сообщили, что завтра нас отправят в Тунис на суд. Целую ночь я провел в раздумье и думал, чем все это кончится. Скажу откровенно, что если бы в тот момент у меня была бы хоть малейшая возможность, я кончил бы жизнь самоубийством. Под рукой не было абсолютно ничего. Пятнадцатого вечером нас погрузили на поезд под взорами любопытной толпы, часовые прохаживались вдоль всего состава. Только за две-три минуты до отхода поезда наш вагон прицепили к составу. Наконец поезд тронулся. Где-то на перроне закричали: «Ура!» — и вдруг запели нашу донскую песню «Черный ворон». Это казаки провожали нас, и никто из них и нас не был уверен, что мы когда-нибудь вернемся. Некоторые из нас хотели посмотреть, быть может, последний раз в окно, но кандалы не дали возможности это сделать. Многие из нас плакали! В Тунисе нас разместили в военной тюрьме. Режим оказался не особенно строгим, и нам даже дали возможность работать — шили мешки. За это два раза в неделю мы могли на заработанные деньги покупать себе хлеба и табаку. Но больше, как на один франк, записаться было нельзя; остальные же деньги пропадали.
В Тунисе мы ждали суда, и вот наконец в феврале месяце мы предстали перед военным французским судом. Многие держали себя спокойно, но некоторые волновались, и больше всего — я, так как обвинение, главным образом, ложилось на меня. Чтение обвинительного акта продолжалось час с четвертью. Каково же было мое удивление, когда председатель суда прочел, что я являюсь главным ответчиком за убийство шестнадцати гумов! На меня напала сразу полная апатия. По окончании чтения обвинительного акта председатель суда предложил, почему-то только мне, выбрать себе двух казенных защитников, на что я категорически отказался, заявив, что буду защищаться, по силе возможностей, сам. Откровенно говоря, я уже не верил французам, и я решил сказать всю правду им в глаза. Суд длился всего часа 2. На вопрос председателя: «Признает ли себя виновным?» — каждый отвечал: «Да». Когда очередь дошла до меня, я заявил: «Нет, не признаю ни по одному пункту». Удивление выразилось на лицах членов суда. Я сразу учел, что если я скажу «да», то этим-то я подписываю себе приговор на десять лет, а потому я решил идти «ва- банк», и этим, можно сказать, я спас себя от неминуемой гибели. Я совершенно не слыхал обвинительной речи военного прокурора, я всецело был поглощен тем, что я буду говорить. Наконец очередь дошла до меня. К сожалению, я не настолько владел французским языком, чтобы я мог сказать все то, что было у меня на душе! Но главную суть я высказал, правда, три раза председатель суда меня прерывал, говоря, чтобы я не забывался, но все-таки я сразу увидел, что председатель был уже на нашей стороне. Когда вопрос коснулся офицерской чести, я привел в пример, когда французский офицер, заведомо зная, что я такой же офицер, как и он, явно издевался надо мной, заставляя без передышки садиться на лошадь и слезать, без седел, в течение сорока восьми раз, и когда я изнемог и не мог уже даже подпрыгнуть, то не французский офицер, а лошадь догадалась, нагнула голову и форменным образом вкатила меня на себя. Это был факт. Закончил я словами: «Мы, русские офицеры, попавшие в Легион, потеряли обманным путем свою родину, но чести мы не теряем, а смешно говорить о чести французскому офицеру, позорящему не только свою честь, но даже нацию такими поступками. Когда председатель говорит, что я оскорбляю честь французского мундира, — я заявляю, что говорю в данном случае о том офицере, с которым мне пришлось столкнуться. После, как я узнал, этот офицер, вскоре после суда, был переведен в один из спанских кавалерийских полков. На вопрос председателя: могу ли я назвать фамилию этого офицера? — я охотно называю, добавляя, что этот офицер был одно время в России и пользовался гостеприимством. И что мы, русские, были слишком наивны, видя во французах только союзников, а в гражданскую войну, главным образом, во время эвакуации, смотрели, как на спасителей. Моя ставка была выиграна, заметно было, что весь состав суда был на моей стороне. Из частной публики было только два офицера — Четвертого Спанского полка и двое русских: одна дама и инженер в качестве казенных переводчиков. Дама плакала. Инженер все время сморкался. Когда суд удалился, ко мне подошли офицеры Спанского полка — и молча пожали мне руку. Через сорок минут суд вернулся и началось чтение приговора. Приговоры были довольно гуманными и на разные сроки, начиная от шести месяцев и кончая годом, тюремного заключения с принудительными работами. Я был приговорен к трем годам каторжных работ. Итак, моя судьба была решена. Три года прожить среди арестантов, большинства уголовных. Ждать отправки к месту моей сидки пришлось недолго: на третий день партия в числе двенадцати человек была посажена в вагон, и мы отправились в местечко Тубурсук, в ста двадцати километрах от Туниса. Тубурсук — это каторжная тюрьма, предназначенная для семи тысяч арестантов. В действительности же там было около 11 тысяч. Тюрьма окружена со всех сторон беспрерывной цепью совершенно голых гор. В горах находились свинцовые рудники, где мне приходилось работать. Когда мы приехали в Тубурсук, погода стояла ужасная. Сильный ветер и холодный дождь, смешанный со снегом, били прямо в лицо, так что идти было очень трудно, там были мы закованы в кандалы. Но французский сержант, сопровождавший нас, мало об этом беспокоился, сидя на коне, подгонял нас резиновым стэком. Нам предстояло пройти восемь километров. Наконец показались огоньки, и еще полчаса — и мы у ворот тюрьмы. Часовой-араб после разговора с сержантом вызвал караульного начальника, и мы в сопровождении караульных арабов вошли в холодную полутемную комнату. Там с нас сняли кандалы, приказали раздеться догола. Когда все было исполнено, нас построили в одну шеренгу и голых. Под сильным дождем и снегом, мелкими шагами повели через весь двор в другое помещение, где находился совершенно холодный душ. Приняв душ, мы тем же порядком пошли в приготовленное для нас помещение. Это была длинная комната с кое-где выбитыми стеклами. На полу лежали доски, и кое-где валялись обрывки одеял. Каково же было мое удивление, когда в углу я услыхал русскую брань. Я сейчас же подошел и заговорил с ругавшимся человеком. Он оказался чехом и прибыл двумя днями раньше нас с партией в 22 человека. Нужно было держать карантин 3 дня. На другой день нам было выдано белье и еще что-то вроде халата. От холода о сне думать не приходилось, так что все эти три дня я провел, прогуливаясь по комнате. На третий день я почувствовал себя нездоровым. Заявлять об этом было нельзя, так как на четвертый день бывает «медицинский осмотр» и только там можно заявить о своей болезни. Настал день медицинского осмотра. К нам пришел доктор, обошел шеренгу и, ничего не сказав и не спросив у нас, взял у сержанта какую-то книгу, подписал ее и собирался уходить. Тогда я заявил сержанту, что я болен. Он сказал об этом доктору. Доктор, военный, с искаженным от злобы лицом, подошел ко мне и с такой силой ударил меня в грудь, что я чуть не упал. «О, да, он — слабый, пересадите его на «диету». Затем повернулся и вышел. После осмотра нас повели в комнату-спальню, где мне пришлось прожить 14 месяцев, за исключением восемнадцати дней, тех, что я пробыл в тюремном лазарете. На другой день у меня был сильный жар, но на работу все же пришлось идти. Довольно с высокой температурой мне пришлось проработать два дня. Работа — очень тяжелая. Приходилось работать почти по колено в воде. Мне пришлось нагружать вагонетки. Я, ввиду моей болезни, был очень слаб и еле поднимал лопату, даже пустую. На третий день моей работы, утром, я подняться уже не мог. Пинками в бок и дерганьем за уши сержант хотел заставить меня подняться, но я еле шевелил руками. Меня отправили в лазарет. Фельдшером в лазарете оказался тоже легионер, бельгиец, отбывавший наказание и побывавший в моей шкуре, а потому принял во мне большое участие. Температура — 40,3. Я оставлен в лазарете. Оказалось, что у меня было воспаление легких. В лазарете было немногим лучше. Единственно, что не приходилось работать, а пища — та же самая, что и для здоровых. Восемнадцать тяжелых дней мне пришлось пролежать в лазарете. Меня выписали с температурой 37,5, не дав ни одного дня отдыха, меня на другой день, вместе с другими, погнали на работу. И опять тоже стоять в воде и нагружать вагонетки. Прошло 10 месяцев. Многие мои приятели были уже освобождены. Сердце щемило при одной мысли, что мне придется сидеть еще двадцать шесть месяцев. Но неожиданно разнесся слух будто бы об амнистии. Этим слухом жила вся каторга. Прошло еще два с половиной месяца, стали забывать об амнистии. Жизнь снова вошла в свою колею. Но опять заговорили о ней, еще с большей верой и надеждой на освобождение. Ждали только приказа. И вот в первых числах декабря 1923 г. (не помню, какой был праздник и мы не работали), в нашу камеру вошел комендант тюрьмы. «Смирно!» — и мы вытянулись в струнку. Комендант развернул лист и объявил, что президент Французской Республики амнистирует нас. Он начал читать амнистированных по фамилиям. Наконец он назвал мою фамилию, подошел ко мне, взял за пуговицу моей арестантской куртки и сказал, что он имеет распоряжение от высшего начальства взять с меня слово о том, что я никогда не буду больше не только дезертировать, но даже и думать об этом. Мне страшно хотелось ударить по руке этого зверя-коменданта, офицера французской армии, но зная, чем это кончится, я в вежливой форме ответил ему, что мне странно слышать это, тем более от французского офицера. Я заявил ему, что считаю себя во Французском иностранном легионе как пленник, а потому данного слова я дать ему не могу. Я знал, что это более его собственная выдумка. 11 декабря 1923 г. нас снова нарядили в военную форму, и мы под конвоем
