Оноре де Бальзак
Гамбара
Маркизу де Беллуа[1].
Первый день 1831 года уж раздарил все свои фунтики с конфетами, уже пробило четыре часа дня, уже в Пале-Руаяль[3] хлынула толпа гуляющих, начали заполняться и ресторации. Как раз в это время перед входом в Пале-Руаяль остановилась двухместная каретка, и из нее вышел молодой человек с гордой осанкой, несомненно, иностранец, иначе на козлах его экипажа не сидел бы выездной лакей в треуголке с пышным плюмажем, а на дверцах кареты не красовались бы гербы, которые все еще вызывали негодование в героях Июльских дней[4]. Молодой человек вошел в Пале-Руаяль и смешался с толпой, двигавшейся по галерее; его не удивляло, что идти приходилось весьма медленно из-за этого скопления зевак: по-видимому, для него была привычной неторопливая поступь, иронически именуемая «посольским шагом», однако достоинство его облика немножко отдавало театральностью; черты его были красивы, выражение лица строгое, но шляпа, из-под которой выбивались у левого виска черные локоны, слишком задорно была сдвинута набекрень, и эта ухарская манера не вязалась с его степенным видом; прищурив глаза, он рассеянно и презрительно поглядывал на толпу. Миловидная гризетка, посторонившись, чтобы дать ему дорогу, вполголоса воскликнула:
— Какой красивенький молодчик!
— Очень уж много воображает о себе! — громко ответила ей дурнушка подруга.
Пройдясь по галерее, молодой человек достал из кармана часы, поглядел на циферблат, а затем на небо и досадливо щелкнул пальцами, после чего вошел в табачную лавку, зажег там от горевшей свечи сигару, встал перед зеркалом и, осмотрев свое одеяние, несколько более богатое, чем это дозволяется во Франции законами хорошего вкуса, поправил воротник фрака и черный бархатный жилет, по которому в три ряда была пущена толстая золотая цепочка, несомненно, генуэзской работы, затем он ловким движением набросил на левое плечо теплый плащ, подбитый бархатом, изящно задрапировался в него и возобновил свою прогулку, не обращая внимания на мещаночек, строивших ему глазки. Когда в лавках стали зажигаться огни, а на улице, по его мнению, достаточно стемнело, он направился к площади Пале-Руаяль и словно опасался, как бы его не узнали: он обогнул площадь, но, дойдя до фонтана, юркнул за вереницу фиакров и под этим прикрытием свернул на улицу Фруаманто, весьма грязную, темную и подозрительную улицу, своего рода сточную канаву, которую полиция все еще терпит близ Пале-Руаяля, уже подвергнутого очистке, — подобно тому, как итальянский дворецкий терпит, что неряха-лакей сгребает в угол, под лестницу, весь мусор, который выметает из барских покоев. Молодой человек в нерешительности остановился — точь-в- точь прифрантившаяся мещаночка, когда она, вытянув шею, смотрит на мутный ручей, бегущий после дождя по канаве, и не решается перепрыгнуть через него. Однако ж, если незнакомец хотел удовлетворить какую-нибудь постыдную свою прихоть, час был выбран удачно: приди он раньше, его могли бы выследить, а позже — опередить.
Поддаться призывному, но не вызывающему взгляду, целый час, а может быть, целый день ходить следом за молодой хорошенькой женщиной; увидеть в сей незнакомке богиню и весьма выгодно для нее истолковать ее легкомыслие; поверить вдруг в неодолимое, внезапное и взаимное влечение; нарисовать в воображении, воспламененном мимолетной влюбленностью, заманчивый роман, хотя в наш век романы пишут именно потому, что их в жизни больше уже не бывает; мечтать о балконах, серенадах, любовных хитростях, замках и драпироваться в плащ Альмавивы[5]; создать при свете фантазии прекрасную поэму — и вдруг очутиться у дверей притона, а в довершение всего понять, что сдержанность твоей Розины — просто-напросто осторожность, вызванная страхом перед полицией, — какое разочарование, не правда ли? И ведь многие мужчины изведали его, хотя ни за что в нем не признаются. Труднее всего признаваться в том, что уязвляет самые естественные наши чувства, а тщеславие как раз и принадлежит к числу таких чувств. Если приключение дальше не заходит, парижанин воспользуется уроком или все позабудет, — словом, беда невелика; но для иностранца все могло обернуться по-иному, и молодой красавец уже побаивался, как бы ему не пришлось дорого заплатить за свое парижское воспитание.
Наш любитель прогулок был миланским дворянином, вынужденным бежать из родной страны, ибо он оказался на подозрении у австрийского правительства[6] из-за некоторых своих либеральных выходок. В Париже графа Андреа Маркозини встретили с чисто французской любезностью, как всегда у нас встречают человека, обладающего просвещенным умом, громким именем, а вдобавок годовым доходом в двести тысяч ливров и обворожительной наружностью. Для такого счастливца изгнание стало приятным путешествием; в Италии его имущество находилось просто под секвестром, и друзья уведомили графа, что года через два самое большее он без опаски может возвратиться на родину. Граф Андреа, имевший несчастье быть поэтом, написал десяток сонетов, в которых crudelli affani рифмовались с miei tiranni[7], оказал из своего кошелька помощь несчастным итальянским эмигрантам и после этого счел себя свободным от обязанностей патриота. С первых же дней он, не долго думая, ринулся в море всяческих удовольствий, которые Париж даром предоставляет всякому, кто достаточно богат, чтобы покупать их. Благодаря своей красоте и дарованиям итальянец пользовался особым успехом у женщин, тем более что он, как это свойственно юношам, любил их всех скопом, но еще ни одну среди них не отличал особо. Склонность к женщинам, впрочем, занимала в его душе второе место, а на первом стояла любовь к музыке и поэзии, которую он развивал в себе с детских лет; и ему казалось, что достигнуть в них успеха будет куда более славной победой, чем покорение женских сердец, поскольку в любовных приключениях природа избавила его от трудностей, которые мужчинам нравится преодолевать. Натура сложная, как и многие другие, он с легкостью поддался соблазнам роскоши, без которой не мог бы жить, и очень дорожил социальными привилегиями, хотя в своих убеждениях отвергал их. Теории этого художника, мыслителя и поэта зачастую вступали в противоречие с его вкусами и привычками дворянина и миллионера; но он не очень этим огорчался, замечая подобные же несообразности у многих парижан — либералов из корыстных побуждений и аристократов по природе. Итак, 31 декабря 1830 года, когда в Париже была нередкая у нас оттепель, граф Андреа Маркозини, к собственному своему удивлению и большому беспокойству, убедился, что его очень заинтриговала женщина, за которой он шел, — женщина, одежда которой свидетельствовала о глубокой, укоренившейся, застарелой, привычной нищете, женщина, которая вовсе не превосходила красотою дам, встречавшихся ему ежевечерне в Итальянском театре, в Опере или в свете, и, несомненно, не такая молодая, как г-жа де Манервиль, назначившая ему свидание как раз на этот день и, быть может, все еще поджидавшая его. Но в нежном и