— Бетховен еще не понят, — сказал граф. — Как же это его могли превзойти?
Гамбара осушил большой бокал шампанского, сопроводив это возлияние легкой одобрительной улыбкой.
— Бетховен, — продолжал граф, — раздвинул пределы инструментальной музыки, и еще никто...
Гамбара в знак согласия закивал головой.
— Творения Бетховена прежде всего поражают простотой плана и манерой его осуществления, — развивал граф свою мысль, — у большинства композиторов беспорядочные, сумбурные оркестровые партии переплетаются лишь для мимолетного эффекта, — далеко не всегда они развиваются равномерно, способствуя тем самым цельности впечатления от всей вещи. У Бетховена эффекты, так сказать, распределены заранее. Подобно различным полкам, которые обеспечивают согласованными действиями победоносный исход сражения, отдельные оркестровые партии в симфонии Бетховена развиваются в порядке, заданном в интересах всего произведения, и все они подчинены великолепно задуманному плану. В этом отношении Бетховен равен гению, блистающему в другом виде искусства. В замечательных исторических романах Вальтера Скотта какой-нибудь персонаж, наиболее далекий от развития фабулы, в определенный момент, благодаря нитям, пронизывающим всю ткань интриги, оказывается причастным к развязке.
— E vero![16] — сказал Гамбара, у которого здравый смысл, по- видимому, возрастал в обратной пропорции с трезвостью.
Желая углубить испытание, Андреа отбросил на минуту все свои подлинные симпатии и принялся подрывать европейскую славу Россини, — он повел против итальянской школы тот же самый спор, в котором она уже тридцать лет остается победительницей более чем в ста театрах Европы. Он взял на себя нелегкую задачу. Первые же его слова вызвали у окружающих глухой ропот неудовольствия; но ни выпады, часто прерывавшие его, ни гневные возгласы, ни нахмуренные брови, ни жалостливые взгляды не остановили ярого почитателя Бетховена.
— Сравните, — говорил он, — возвышенные творения великого композитора, о коих я сейчас упоминал, с тем, что принято называть итальянской музыкой: какая в ней вялость мысли, какой убогий стиль! Эти однообразные обороты, эта банальность каденций, эти вечные фиоритуры, брошенные где попало, при любой ситуации, эти назойливые крешендо, введенные в моду Россини и ныне ставшие обязательными в каждой пьесе, эти соловьиные трели — все это болтливая, трескучая, раздушенная музыка, у которой только то достоинство, что певцам более или менее легко запомнить ее мелодии и легко передать их голосом. Итальянская школа позабыла о высоком назначении искусства. Вместо того, чтобы поднимать толпу, она сама опустилась до ее уровня; она вошла в моду только потому, что желает всем угодить, обращается ко вкусам людей вульгарных, составляющих большинство публики. Такую же славу могут стяжать и площадные фокусники. Словом, музыкальные композиции Россини — олицетворение этой музыки — и творения всех его подражателей, по-моему, достойны лишь того, чтобы собирать на улице толпу вокруг шарманки, которая их играет, аккомпанируя прыжкам Полишинеля. Право, уж лучше французская музыка. Этим все сказано! Да здравствует немецкая музыка... когда она умеет петь, — добавил он вполголоса.
Этим выпадом закончилась длинная диссертация, которую Андреа защищал больше четверти часа, блуждая в самых возвышенных сферах метафизики с легкостью лунатика, расхаживающего по крышам. Гамбара проявлял живейший интерес ко всем тонкостям дискуссии и ничего не упустил из нее. Лишь только Андреа умолк, очевидно, решив прекратить спор, Гамбара взял слово, и сотрапезники насторожились, меж тем как до этого многие уже собрались было уходить.
— Вы очень энергично нападаете на итальянскую школу, — начал Гамбара, явно оживившись от шампанского. — А, впрочем, мне это довольно безразлично. Я, слава богу, стою вне этих, более или менее мелодических пустячков! Но, право, вы, светский человек, выказываете черную неблагодарность к классической стране музыки, из которой Германия и Франция извлекли для себя первые уроки. В то время как сочинения Кариссими, Кавалли, Скарлатти, Росси исполнялись по всей Италии, скрипачи в оркестре парижского оперного театра имели странную привилегию играть на скрипке в перчатках. Люлли[17], который расширил пределы гармонии и первым прибегал к диссонансам, прибыв во Францию, нашел в ней только двоих людей — повара и каменщика, обладавших голосом и достаточно толковых, чтобы исполнять его музыку: из первого он сделал знаменитого тенора, а из второго — не менее знаменитого баритона. В Германии в ту пору никто, за исключением Себастьяна Баха, не знал музыки... А вы, сударь, — добавил Гамбара смиренным тоном, как будто боясь, что слова его будут выслушаны с презрением или недоброжелательно, — вы молоды, но, наверно, долго изучали высокие вопросы искусства. Иначе вы не излагали бы их с такой ясностью.
Слово «ясность» вызвало улыбку у некоторых слушателей, ибо они ничего не поняли в различиях, установленных графом. Джиардини, видевший в его тирадах лишь бессмысленный набор фраз, втихомолку посмеиваясь, подтолкнул его локтем, весьма довольный мистификацией, сообщником которой считал себя.
— В том, что вы сейчас говорили нам, — продолжал Гамбара, — многое кажется мне вполне разумным, но будьте осторожны. Защищая музыку, вы бичуете итальянский сенсуализм и, сдается мне, склоняетесь к немецкому идеализму, а ведь он не менее пагубная ересь. Если такие люди, как вы, наделенные воображением и здравым смыслом, покинут один лагерь лишь для того, чтобы перейти в другой, если они не могут остаться нейтральными меж двумя крайностями, — над ними вечно будут иронизировать софисты, которые отрицают прогресс и сравнивают человеческий гений вот с такой скатертью: она слишком коротка, чтобы покрыть весь стол синьора Джиардини, и посему украшает лишь один конец стола в ущерб другому концу.
Джиардини подпрыгнул на стуле, словно его укусил слепень, но тотчас же решил сохранить достоинство амфитриона[18]: он вскинул глаза к небу и вновь подтолкнул графа, который начал уже подозревать, что хозяин кухмистерской — еще более сумасшедший, чем Гамбара. Благоговейные и строгие суждения композитора об искусстве в высшей степени заинтересовали его. Он оказался меж двух видов безумия — одно было столь благородным, другое столь пошлым, — и безумцы эти насмехались друг над другом, к великому удовольствию толпы. Наступила минута, когда граф увидел, что должен сделать выбор между патетикой и пародией, двумя сторонами любого творчества. Позабыв о сцеплении невероятных, случайных обстоятельств, которые привели его в эту закопченную харчевню, он счел себя жертвой странной галлюцинации и теперь смотрел на Гамбара и Джиардини как на призрачные фигуры.
Тем временем столовники после заключительной шуточки дирижера по адресу Гамбара с громким хохотом поднялись и стали расходиться. Джиардини отправился на кухню варить кофе, желая попотчевать им избранных гостей. Жена его убирала со стола. Граф сел у печки между Марианной и Гамбара, то есть занял ту самую позицию, которую безумец находил столь желательной: слева у него был сенсуализм, а справа — идеализм. Впервые встретив человека, который не смеялся ему прямо в лицо, Гамбара вскоре вышел из рамок рассуждений на общие темы и заговорил о себе самом, о своей жизни, о своих работах и о необходимости обновления музыки, считая себя его мессией.
— Вы — человек, до сих пор ничем не оскорбивший меня. Послушайте мои слова. Я хочу рассказать вам о своей жизни, — не для того, чтобы похвастаться своим упорством, ибо оно исходит не от меня, но даровано мне всевышним, укрепившим мой дух. Я чувствую в вас доброту и благородство; если вы и не поверите в меня, то хотя бы почувствуете ко мне сострадание: сострадание — черта человеческая, а веру ниспосылает бог.
Андреа, краснея, подобрал под стул ногу, касавшуюся ножки прелестной Марианны, но, слушая Гамбара, смотрел только на итальянку.
— Я родился в Кремоне, — продолжал Гамбара. — Мой отец делал музыкальные инструменты и был довольно хорошим музыкантом, но гораздо больше был он композитором. Итак, я еще на заре жизни мог познать законы создания музыки в двойном их выражении — материальном и духовном и, будучи любознательным ребенком, делал наблюдения, которые впоследствии всплыли в моем уме, когда я стал уже зрелым человеком. Французы изгнали нас с отцом из нашего дома. Война разорила нас. Уже с десяти лет началась для меня скитальческая жизнь. Скитания были тогда уделом почти всех беспокойных людей, у которых рождаются идеи обновления искусства, науки или политических установлений. Судьба или склад души, которой тесно в клетках, где чинно сидят буржуа, непреодолимо влекут их туда, где человек может