— А, ерунда! — сказал все еще возбужденный Березкин. — Я взял для контрольного сеанса смятую оберточную бумагу из мусорной корзины…
Березкин осекся и повернулся ко мне.
— В бумагу была завернута серебряная ваза…
— А порвал и скомкал бумагу Брагинцев. Значит, на экране его руки, и мы их видели раньше.
— Да, когда он распрямлял вазу, каким-то образом попавшую к нему.
— Странным образом попавшую, — сказал я. — Иначе — к чему таинственность, недоговорки?
Березкин, не выключая хроноскопа, задумался.
— А я все прозевал, — сказал он. — И смысл союза венецианца с дженнейцем, и руки…
— Ты же проверял хроноскоп.
— Все равно, невнимательность непростительна. Что касается действительной или мнимой таинственности… Можно кое-что проверить.
— А знаешь, мне не хочется проверять.
— Но Брагинцев зайдет через несколько дней.
— Мне не хочется, чтобы он приходил.
— Кажется, мы опять нарушаем одну из своих основных заповедей, — тихо произнес Березкин. — Оскорбляем человека подозрением.
Теперь допустил промах я. Досадный промах, потому что уже не один год стараемся мы вывести в собственных душах родимые пятна прошлого.
— Да, — сказал я. — Еще ровным счетом ничего не известно. Все остается по-прежнему, и наши двери открыты для Брагинцева. Покажи, пожалуйста, Мыслителей. Белого и черного.
— Мыслителей — переспросил Березкин. — Это звучит неплохо!
Он переключил хроноскоп, и на экране возникли чет-ние силуэты двух человеческих фигур. Сплетенные руки людей держали земной шар, головы их были запрокинуты, а глаза устремлены к небу.
К небу, но не к богу. Теперь ни я, ни Березкин не сомневались в этом.
Глава десятая
В первые дни после появления рук Брагинцева на экране — появления, столь неожиданного для нас, — мы с Березкиным чувствовали себя не наилучшим образом.
Мне трудно передать даже свои собственные ощущения, но если их искусственно упростить и обобщить, то можно сказать примерно следующее.
Главное, видимо, заключалось в том, что, признав в статуэтках Мыслителей, устремленных к небу, и понимая, что воплощен в них высокий замысел, мы с особо обостренной неприязнью сознавали, что тут же, рядом, находится нечто мелкое, а может быть, и корыстное… Было бы несправедливо связывать это ощущение мелкого и корыстного только с Брагинцевым, которого мы не могли и не хотели ни в чем подозревать. Но столь же несправедливо было бы отрицать, что толчком для невеселых раздумий послужил памятный нам контрольный сеанс хроноскопии… Впрочем, под «мелким» я подразумеваю и собственные изъяны в сознании, в отношении к людям, а самокритика такого рода вовсе не доставляет удовольствия.
Добавьте к этому мысли о том, что мы зря приняли участие в кладоискательстве, что исследовали мы объекты, не достойные хроноскопии, и тем самым изменили провозглашенным ранее принципам.
Поймите, наконец, и чисто профессиональные сомнения: мы впервые, если не считать сугубо опытных сеансов, столкнулись при хроноскопии с живым человеком, причем с человеком, которого мы как будто уже неплохо знали.
Лишь постепенно, если так позволительно выразиться, выделились два направления, приведшие в определенный порядок наши мысли и чувства. Они сложно переплетались, эти «направления», в нашем сознании, но и спутать их было невозможно. Во-первых, нас все больше увлекала загадка Мыслителей. Во- вторых, мы верили в высокую символику Мыслителей, и тем более почему-то унизительно было подозревать в нехорошем человека, живущего рядом.
Мы решили, что обязаны оправдать Брагинцева — оправдать нашими профессиональными методами, с помощью хроноскопа, который вдруг бросил на него тень.
К сожалению, ясность задачи еще не гарантирует ее быстрого выполнения.
Это тем более справедливо, что открытие второго Мыслителя поставило перед нами немало новых загадок. Религиозный мотив, предполагавшийся ранее, все упрощал; во всяком случае, не требуя специального объяснения, он избавлял нас от необходимости размышлять, как и почему мог возникнуть такой сюжет.
Иное дело — происхождение антирелигиозного по своей сути сюжета, в котором христианин объединился в порыве к небу с мусульманином или даже анимистом, причем объединился в то время, когда европейцы и африканцы не имели непосредственных контактов!
Тут было над чем поломать голову!
Но прежде чем «ломать голову», следовало просмотреть литературу. Этот наилегчайший путь я и избрал для начала.
Впрочем, чтобы представить себе историческую обстановку, достаточно было пролистать учебник.
Конец шестнадцатого столетия — конец эпохи Возрождения в Италии. Позади жизнь и деятельность титанов, утверждавших высокие идеи гуманизма, прославлявших человека, титанов, мыслью и делом раздвинувших границы мира… Идеи гуманизма еще не угасли, еще есть люди, борющиеся за них, но уже развернула наступление церковь, поддержанная испанцами, захватившими почти всю страну. Уже давно созданы иезуитские трибуналы, давно преследуются передовые мыслители и пылают костры, на которых сжигают сторонников «жизнерадостного свободомыслия» (это выражение Энгельса)…
Кто же дерзнул в таких условиях бросить вызов инквизиторам, опиравшимся не только на духовную, но и на политическую власть? Кто оказался выше религиозных и расовых предрассудков?
Можно утверждать лишь одно: это был человек великой мысли и великого характера, человек, не знавший страха перед инквизицией.
Как видите, вывод мой не потребовал большого напряжения ума; он, как говорится, взят с поверхности, но другого пока не дано.
А случайно ли, что именно в Венеции возник столь неожиданно смелый сюжет?
Вот на этот вопрос я могу ответить с большей определенностью.
В конце шестнадцатого века на всей территории нынешней Италии независимость сохраняли лишь Папская область, герцогство Савойское и… Венеция. В политическом плане, стало быть, она находилась в несколько лучшем положении, чем все остальные города — как торговые, так и неторговые. Я не знаю еще, имеется ли тут прямая связь с историей, нас занимающей, но, по тому времени, обстановка в Венеции была наиблагоприятнейшей.
Мне удалось обнаружить и еще одно, более конкретное, а может быть, и более замечательное совпадение.
В середине шестнадцатого столетия Джованни Баттиста Рамузио — секретарь венецианского Совета Десяти, правившего городом, — выпустил в свет под своей редакцией книги одного и того же человека, имевшего, однако, три имени. Сначала этого человека звали Хасан ибн Мухаммед аль-Базаз аль-Фаси. Потом Джованни Леони. И, наконец, еще позднее, Европа назвала его Лев Африканский.
Это был человек удивительной судьбы. Он родился в Испании, но родители его из-за религиозных преследований вынуждены были бежать в Марокко. Он получил блестящее образование в Карауинском