Один юрист-католик, по имени Никель, вопреки обычаю, поступил в протестантский университет в Тюбингене, расположенный в полутора милях от Ульма. Он частенько навещал меня, и мы беседовали с ним о разных предметах. Но однажды, находясь в каком-то католическом кабачке, он неосторожно обронил вольтеровскую фразу, слышанную им в Тюбингене. Его схватили и кинули в темницу Вейблингенского монастыря и затем, как гласил приговор, из милосердия и сострадания, обезглавили и сожгли как богохульника, а пепел развеяли по ветру.
В смерти Никеля католики обвинили меня, распространив слух, что еретических вольтерьянских идей он набрался в разговоре со мною. К тому же дела мои как издателя и редактора «Хроники», которую я все еще выпускал, пошли совсем уж неважно: с каждым номером «Хроники» количество моих врагов увеличивалось и, что самое опасное, немалое их число жило рядом со мною в Ульме.
Я понял, что немецкий журналист, если он хочет остаться целым и невредимым, должен быть умным и холодным, хитрым, гибким и увертливым, а не пламенным, открытым глупцом с душой нараспашку, который так же мало способен управлять своим пером, как и языком.
Вместе с тем действительность, окружающая меня, казалась мне все более и более мерзкой. Сравнивая, например, швейцарцев с моими соотечественниками, я убеждался, что швейцарец — это исполин среди немцев, житель имперского города — его тень, а княжеский прислужник — не более как фарфоровая кукла, которой потешаются дети. Каждому, кто томится и здесь в тюрьме, и за ее стенами в оковах деспотизма, я говорю: поезжай в Швейцарию, чтобы знать, каких людей создает свобода! А потом — ко дворам, чтобы увидеть, как коверкает человека рабство, пока он не станет таким маленьким, что начнет пресмыкаться… И так как я искренне любил свое отечество, мне бывало мучительно видеть, как наш народ начинает во всех отношениях заметно опускаться: ибо никто не замечает этого легче, чем журналист или критик. Он видит деспотов на месте защитников народа; эмиграцию в Россию и Америку — вместо спокойной жизни у родного очага; мечи — вместо серпов, жнущих траву и колосья, тортовые дома, пришедшие в упадок; в искусстве — расслабленные, жалкие таланты, которые никому не светят; выродившихся, утопающих в роскоши, богатых бюргеров…
Штерн замолк. Затем, вздохнув, продолжал:
— 23 января этого года меня пригласил к себе в гости монастырский чиновник Шолль из Блаубейрена. Мы сели в сани, лошади резво тронули, и вскоре я оказался в тихом и сонном Блаубейрене, находившемся во владениях герцога Вюртембергского. Едва я и Шолль вошли в его дом, как следом за нами явились начальник местного магистрата граф Шпонек и майор фон Варенбюлер. Они объявили мне, что по приказу герцога Карла Евгения я арестован и они должны свезти меня в одну из Вюртембергских тюрем.
Днем 24 января меня привезли в Гогенасперг. Герцог специально приехал в тюрьму, чтобы лично присутствовать при моем заключении. Он сам выбрал для меня эту камеру, и я видел каким злорадством сверкали его глаза, когда комендант тюрьмы полковник Ригер повел меня в подвал мимо герцога, стоявшего у входа…
И вот дверь захлопнулась за мной, и я остался один в сером каменном мешке. Скорбь и отчаяние нахлынули на меня. Целыми часами я сидел, застывший и неподвижный, на ворохе гнилой соломы, глядя на серую стену и торчащее из стены чугунное кольцо, к которому по приказу герцога меня должны были приковать в случае малейшей провинности. Я уже видел себя в цепях, слышал их зловещий звон и бряцание на руках и ногах. Людям, приносящим мне черствый хлеб и затхлую воду, до сих пор не позволяют сказать мне ни одного слова. Все немо вокруг меня, как в могиле. Да и сам я смотрю на себя, как на мертвеца, лишь тень которого заточена в подземелье.
Одно из самых страшных чувств во время длительного заточения — это ощущение постепенного тления. У древних иудеев была жуткая сказка о безбожнике, который лежа в могиле чувствовал свое тление. Так вот я чувствовал это. И когда мне становилось совсем уж не по себе, на меня находили приступы отчаяния, и я испытывал столь неистовую жажду свободы, что начинал бить кулаками в стены, чтобы получить хоть немного свежего воздуха, ибо ни капли его не поступало за стены моей темницы. Я плакал целыми ночами напролет, и благодетельный сон бежал от меня, превращая каждую ночь в вечность. Все чаще среди ночи мне. стали мерещиться бледные рожи с горящими глазами и разинутыми зубастыми пастями. Из тьмы камеры ко мне тянулись длинные костяные руки с острыми когтями, а иногда мне казалось, что над моею головой пролетают ночные птицы или летучие мыши с широкими крыльями и хищно загнутыми клювами. Эти видения были настолько явственными, что я даже слышал шум их крыльев, и мне казалось, что волосы шевелятся у меня на голове от поднятого птицами ветра.
Когда наступало утро и сквозь крохотное оконце в камеру проникал серый рассвет, я засыпал, измученный, и, проснувшись близко к полудню, начинал понимать, что стою на грани сумасшествия. Тогда, чтобы отвлечься от тяжких и страшных мыслей, я начинал считать. Считать все, что попадется на глаза. Я и до сих пор занимаюсь этим, хотя понимаю всю бессмысленность такого времяпрепровождения. Я считаю уже не дни, а часы, и порою мне кажется, я замечаю, как медленно и тягуче текут минуты. Каждый миновавший день для меня, как свалившийся с сердца камень. Я считаю свои шаги, удары пульса, все щели и царапины на стенах, нитки старого тюфяка, которым покрываюсь. Я повторил в алфавитном порядке все, что знал из различных наук и искусств, а затем стал на память воспроизводить целые страницы, написанные мною в «Хрониках». И, вспомнив все, что я сделал, движимый не поисками богатства или славы, а только одной надеждой принести пользу моему отечеству, я еще раз убедился в правильности того пути, которым шел. О родина, господь ведает, как я любил тебя! Твои свободные, благородные, честные сердца угасли еще не все, но они изнывают в оковах деспотизма. Да поможет тебе бог, если можно тебе помочь. Если я воссоединюсь с моим народом, я буду молиться за твое счастье и счастье моих братьев, за все радости, которые принесли мне твои обычаи, твой язык, твои великие умы, кроткие души твоих женщин, твои кушанья и напитки, твои реки и горы, леса и долины, твои города и села, здания и сады. Тысячу раз прими за все это дань моих слез!»
Штерн замолчал. Затем так же тихо сказал:
— Здесь еще один листок, но, кажется, он не из этой рукописи. О, да это стихи! — И Штерн, в изумлении покачав головой, прочел:
МИЛОСТИВЫЙ ЛЕВ
Окончив чтение, Штерн поднял голову, и Ваня заметил, как сверкнули его глаза. Твердым голосом, в котором звучали вотки гордости и даже торжества, Штерн сказал:
— Вот, сударь, какой человек томится за этой стеной. И пока в Германии хотя бы в тюрьмах будут такие люди, а немцы хотя бы изредка будут читать такие стихи, значит, потеряно еще не все.
…Через полчаса после этого Ваню отвели к коменданту Гогенасперга.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
в которой один за другим появляются замечательные люди: полковник Ригер, полковник Куно Манштейн, сиятельный герцог Карл Евгений Вюртембергский и двести других превосходных парней
Комендант Гогенасперга полковник Ригер, о котором и здесь, в замке, и за его стенами было можно услышать много и хорошего и дурного, прожил нелегкую жизнь. Он был приближен к особе герцога, обласкан своим господином, но затем вдруг стал жертвой коронованного деспота. Не получив никаких объяснений, без суда, совершенно для него неожиданно полковник был схвачен и заточен в самую страшную тюрьму Вюртемберга — Гогентвиль.
Четыре года провел он в обложенной камнями яме, прикрытой сверху толстой деревянной крышкой. Четыре года его не поднимали наверх и никто ни разу не спустился к нему в темницу и не произнес с ним ни одного слова. Пищу и воду спускали для него на веревке, в яме у него не было даже подстилки, и уже через год его нельзя было узнать: так сильно зарос он бородой, исхудал и оборвался.
И так же внезапно, как его кинули в яму, в один прекрасный день Ригера подняли наверх, возвратили ему его звание и отправили в другую тюрьму герцога — Гогенасперг, но уже не узником, а