проникнутый абсолютным почтением, очень свойствен азиатским культурам, — и медленно попятился вместе со всей командой к распахнутым дверям кухни, но не скрылся, остался стоять в проеме, благоговейно застыв. И вот тогда шеф-повар Цуно исполнил передо мной свой номер; движения его были легки и скупы, экономны до скудости, но я видел, как под его рукой рождались и распускались в перламутрово-муаровых переливах цветы розовой, белой и серой плоти. Я завороженно смотрел: на моих глазах свершалось чудо.
Это было потрясение. То, что оказалось у меня во рту, не было ни твердым, ни жидким, то была какая-то промежуточная субстанция, сохранившая от вещества его вещественность, плотность, сопротивляющуюся небытию, а у воды позаимствовавшая неуловимую текучесть и чудесную нежность. В настоящее сашими не вонзишь зубы, но оно и не тает во рту. Его надо жевать медленно и мягко, не для того, чтобы изменить сущность, но чтобы вкусить его воздушности. Сашими, немного бархат, немного шелк, немного легкое облачко, в своей удивительной алхимии сохраняет молочную консистенцию, какой нет у тумана. Первый розовый кусочек, так глубоко всколыхнувший меня, — это был лосось, а мне еще предстояла встреча с камбалой, морским гребешком и осьминогом. Лосось маслянистый и сладковатый, хоть в этой рыбе и мало жира; осьминог суше и строже, его вязкость дольше противится зубам. Я смотрел на забавный кусочек с неровными краями, в розовых и бледно-лиловых прожилках, почти черный на концах зубчатых отросточков; я неумело подцеплял его палочками, которые еще плохо меня слушались; я ощущал на языке эту несказанную плотность, и по телу моему пробегала дрожь наслаждения. Между лососем и осьминогом прошла вся палитра вкусовых ощущений, но неизменной оставалась эта плотная текучесть, подобная небесам на языке, которую не нужно запивать никакой жидкостью, будь то вода, пиво или горячее саке. Вкус морского гребешка рассеивается, едва успеешь его ощутить, до того он легкий и мимолетный, но еще долго помнят щеки его глубокое прикосновение; наконец, камбала, которая кажется самой из всех грубой — и напрасно, — поражает изысканной лимонной нотой и ни на что не похожей консистенцией, дающей на зубах ощущение невыразимой полноты.
Таково сашими — частичка космоса, доступная сердцу; увы, это так далеко от того то ли аромата, то ли вкуса, что ускользает от моего проницательного — и не бесчеловечного ли? — ума… Я думал, что эта картинка, это утонченное приключение — сырая плоть за тысячи миль от варварства плотоядных, — овеет меня духом подлинности, которым дышит то воспоминание, неведомое воспоминание, которое, боюсь, мне так и не удастся найти… Дары моря, снова и снова море — быть может, я все же близок к цели?
Шабро
Угсица Бургонь, медицинский кабинет
Направо пойдешь… налево пойдешь… прямо пойдешь… три пути, как в сказке.
Путь первый — по асимптоте: нищенский заработок, долгие дежурства в интернатуре, виды на карьеру, путь сильных, путь достойных. Господин Профессор Кардиологии. Муниципальная больница, преданность делу, любовь к науке; в меру честолюбия, здравого смысла и компетентности. Я был готов к этому пути.
Путь второй — по медиане: ради хлеба насущного. Много денег, очень много. Отборная клиентура из депрессивных богачек, старых денежных мешков, золотых мальчиков-токсикоманов, ангины и гриппы, бесконечная и беспросветная скука. «Монблан», который каждый год 25 декабря дарит мне жена, скользит по белому рецепту. Я поднимаю голову, в нужный момент расплываюсь в улыбке, немного участия, комплимент, побольше фальшивого человеколюбия — и мадам Дервиль, жена председателя коллегии адвокатов и неизлечимая истеричка, за свои деньги избавлена от очередных страхов.
Путь третий — по касательной: врачевать не тела, но души. Журналист, писатель, художник, серый кардинал, литературный мандарин, археолог? Все лучше, чем дорогие панели на стенах моего докторского кабинета для богатых, чем славная и обеспеченная безликость моей врачебной миссии, на моей фешенебельной улице, в моем министерском кресле…
Естественно, мой путь — по медиане. И долгие, бесконечно долгие века подспудного недовольства собой, внутреннего кипения, то разъедающего изнутри, то выплескивающегося ядом, то загнанного вглубь — но никогда не унимавшегося.
Когда он впервые пришел ко мне на прием, передо мной замаячило спасение. Все, чего я не имел, будучи слишком, до мозга костей буржуа, чтобы чем-то поступиться, он подарил мне одним своим молчаливым согласием лечиться у меня и продолжал дарить — просто регулярными посещениями моей приемной, банальной покладистостью добросовестного пациента. Позже он сделал мне еще один щедрый подарок: удостоил меня беседы; мне открылись миры, о существовании которых я даже не подозревал, и все, чего моя душа с давних пор так пламенно жаждала и отчаялась когда-нибудь достичь, я проживал благодаря ему, через него.
Проживать чужую жизнь: создавать великих поваров и быть их могильщиком, из застолья извлекать слова, фразы, словесные симфонии, быть на трапезах восприемником их ослепительной красоты; стать Мэтром, стать Проводником, стать Богоравным; дотянуться душой до тех сфер, что недосягаемы, проникнуть тайком в лабиринты вдохновения, приблизиться к совершенству, прикоснуться к Гению! Так что же предпочесть? Прожить свою мелкую, жалкую жизнь образцового
Потом последовали новые щедроты: его дружба. И его взгляд, устремленный на меня во время наших задушевных бесед, когда я, сгорая в пламени моей страсти к Искусству, был учеником, покровителем и почитателем одновременно, вознаграждал меня сторицей за мою добровольную кабалу. Его дружба! Кто не мечтал о дружбе с Титаном, кто не желал быть на «ты» с Героем, хлопать по плечу вундеркинда, великого Мэтра кулинарных оргий? Его друг! Друг и наперсник, вплоть до привилегии — о, какой драгоценной и мучительной для меня! — сообщить ему о его собственной кончине… Завтра?
На рассвете? Или в ночь? В эту ночь… Это и моя ночь, потому что свидетель не может жить, когда не о чем больше свидетельствовать, ученик не может жить от боли утраты, покровитель не может жить от сознания собственной слабости и, наконец, почитатель не может жить, обожая мертвое тело, обреченное на вечный покой… Моя ночь…
Но я не жалею ни о чем, я отвечаю за все, потому что он был он, потому что я был я.
Зеркало
Улица Грёнель, спальня
Его звали Жак Детрер. Это было в самом начале моей карьеры. Я как раз закончил статью о фирменной кухне ресторана «Жерсон», ту самую, что впоследствии расширила рамки моей профессии и вознесла меня в звездный сонм гастрономической критики. Пока же, с трепетом, но и с верой в себя ожидая развития событий, я нашел пристанище у дяди, старшего брата отца. Это был старый холостяк, умевший жить и прослывший в семье оригиналом. Женат он никогда не был, и вообще ни одной женщины в его жизни не наблюдалось — мой отец даже подозревал, что он «из голубых». Он преуспел, затем, под старость, отошел от дел и поселился в прелестном именьице близ леса Рамбуйе, жил там в тишине и покое, выращивал розы, выгуливал собак, порой курил сигары в компании старых приятелей и сам себя по- холостяцки баловал вкусной едой.
Сидя на кухне, я смотрел, как он стряпает. Дело было зимой. Я рано пообедал в Версале, а потом долго гулял по заснеженным дорожкам в прекрасном расположении духа. Уютно потрескивал огонь в очаге, дядя готовил себе обед. В бабушкиной кухне я привык к шуму и суете, там под громыхание кастрюль, шкворчанье масла и звон ножей металась старуха-гренадерша, и лишь долгий опыт придавал ей некую ауру безмятежности — сродни той, что сохраняют мученики в адском пекле. Иное дело Жак — он все делал с