холода, переходим с места на место, топчемся, словно скот в загоне.
Кокон объясняет соседу расположение сети наших траншей. Он видел общий план и произвел вычисления. В месте расположения нашего полка пятнадцать линий французских окопов; из них одни брошены, заросли травой и почти сровнялись с землей; другие глубоки и битком набиты людьми. Эти параллельные линии соединяются бесчисленными ходами, которые извиваются и запутываются, как старые улицы. Сеть окопов еще гуще, чем мы думаем, живя в них. На двадцать пять километров фронта одной армии приходится тысяча километров вырытых линий: окопов, ходов сообщения и других траншей. А французская армия состоит из десяти армий. Значит, около десяти тысяч километров окопов с французской стороны и столько же с немецкой… А французский фронт составляет приблизительно восьмую часть всего фронта войны на земном шаре.
Так говорит Кокон и в заключение обращается к соседу:
— Видишь, как мало мы значим во всем этом…
У Барка бескровное лицо, как у всех бедняков из парижских предместий, козлиная рыжая бородка и хохолок на лбу в виде запятой; он опускает голову.
— Правда, как подумаешь, что один солдат и даже несколько — ничто, даже меньше, чем ничто, вдруг почувствуешь себя совсем затерянным, затонувшим, словно капелька крови в этом океане людей и вещей.
Барк вздыхает и замолкает, и в тишине слышится отрывок рассказываемой вполголоса истории:
— …Он привел двух коней. Вдруг дз-з-з! Снаряд! Остался только один конь…
— Скучно, — говорит Вольпат.
— Ничего, держимся, — бормочет Барк.
— Приходится, — прибавляет Паради.
— А зачем? — с сомнением спрашивает Мартро.
— Да так: нужно.
— Нужно, — повторяет Ламюз.
— Нет, причина есть, — говорит Кокон. — Вернее, много причин.
— Заткнись! Лучше б их не было, раз приходится держаться.
— А все-таки, — глухо говорит Блер, никогда не упуская случая повторить свою любимую фразу, — они хотят нас доконать.
— Сначала, — говорит Тирет, — я думал о том, о сем, размышлял, высчитывал; теперь я больше ни о чем не думаю.
— Я тоже.
— Я тоже.
— А я никогда и не пробовал.
— Да ты не такой дурень, как кажешься! — говорит Мениль Андре пронзительным насмешливым голосом.
Собеседник втайне польщен; он поясняет свою мысль:
— Первым делом — ты не можешь ничего знать.
— Надо знать только одно: у нас, на нашей земле, засели боши, и надо выкинуть их вон, и как можно скорей, — говорит капрал Бертран.
— Да, да, пусть убираются к чертовой матери! Спору нет! Чего там! Не стоит ломать себе башку и думать о другом. Только это уж слишком долго тянется.
— Эх, чтоб их черти драли! — восклицает Фуйяд. — Действительно, долго.
— А я, — говорит Барк, — я больше не ворчу. Сначала я ворчал на всех; на тыловиков, на штатских, на местных жителей, на «окопавшихся». Да, я ворчал, но это было в начале войны, я был молод. Теперь я рассуждаю здраво.
— Здраво рассуждать — это терпеть; как есть, так и ладно!
— Еще бы! Иначе спятишь. Мы и так обалдели. Верно я говорю, Фирмен?
Вольпат в знак согласия убежденно кивает головой; он сплевывает и внимательно разглядывает свой плевок.
— Ясное дело! — говорит Барк.
— Тут не стоит доискиваться. Надо жить изо дня в день, если можно, даже из часа в час.
— Правильно, образина! Надо делать, что прикажут, пока не разрешат убираться по домам.
— Н-да, — позевывая, говорит Мениль Жозеф.
Загорелые, обветренные, запыленные лица выражают одобрение; все молчат. Это явно чувство людей, которые полтора года назад явились со всех концов страны и собрались на границе. Это отказ понимать происходящее и отказ быть самим собой; это надежда не умереть и борьба за то, чтобы прожить как можно лучше.
— Приходится делать, что велят, да, но надо выкручиваться, — говорит Барк и, медленно прохаживаясь взад и вперед, месит грязь.
— Конечно, надо, — подтверждает Тюлак. — А если ты не выкрутишься сам, за тебя этого не сделает никто. Будь благонадежен!
— Еще не родился такой человек, который бы позаботился о другом.
— На войне каждый за себя!
— Ну конечно!
Молчание. И вот среди всех лишений эти люди вызывают сладостные образы прошлого.
— А как в Суассоне одно время хорошо жилось! — говорит Барк.
— Эх, черт!
В глазах появляется отсвет потерянного рая; он озаряет лица, посиневшие от холода.
— Не житье, а масленица! — мечтательно вздыхает Тирлуар; он перестает чесаться и смотрит вдаль, поверх насыпи.
— Эх, накажи меня бог, весь город почти пустовал и, в общем, был в нашем распоряжении! Дома, постели!..
— И шкафы!
— И погреба!
У Ламюза даже слезы выступили на глазах, расцвело все лицо и защемило сердце.
— А вы долго там оставались? — спрашивает Кадийяк, который прибыл сюда позже с подкреплениями из Оверни.
— Несколько месяцев…
Почти утихшая беседа оживает при этих воспоминаниях о временах изобилия.
Паради говорит, словно во сне:
— Наши солдаты шныряли по дворам; бывало, возвращаются на постой, под мышкой у них по кролику, а к поясу кругом привешены куры: «позаимствовали» у какого-нибудь старикана или старухи, которых никогда в глаза не видели и не увидят.
Все вспоминают позабытый вкус цыпленка и кролика.
— Случалось кое за что и платить. Денежки тоже плясали. В ту пору мы были богаты.
— В лавках оставляли сотни тысяч франков!
— Мильоны! Каждый день так швыряли деньгами, что и представить себе не можешь. Сущий праздник, как в сказке!
— Верь не верь, — говорит Блер Кадийяку, — но при всем этом богатстве везде, где мы только ни проходили, трудней всего было достать огонь. Приходилось его искать, находить, покупать. Эх, старина, пришлось нам побегать за огнем!
— А мы стояли там, где нестроевая рота. Поваром был толстяк Мартен Сезар. Вот был мастер добывать дрова!
— Да, молодец! Чего там, он знал свое дело.
— У него на кухне всегда был огонь, всегда. По всем улицам рыскали повара и скулили, что нет ни дров, ни угля; а у нашего всегда был огонь. Если случалось, что ни черта больше нет, он говорил: «Не беспокойся, я уж выкручусь». И в два счета все было готово.