речь. Она была гораздо менее странная, чем работа по заказу Рукенау. По крайней мере, на первый взгляд: пологое поле с уходящими за горизонт рядами снопов, освещенных луной. Даже на этой низкого качества репродукции мастерство Симеона бросалось в глаза. Повсюду прятались животные: в снопах, в тени снопов, в кроне дуба, в плаще жнеца, спящего под деревом. Даже на пятнистом небе таились чьи-то свернувшиеся фигуры, похожие на спящих звездных детей.

«Здесь, — писала Двайер, — мы видим более умудренного Симеона, который едва ли не с детским удовольствием изображает тайную жизнь вселенной, приглашая нас заглянуть в его полускрытый бестиарий».

Но Уилл чувствовал, что эта картина — не просто некая оптическая иллюзия. В ней было ожидание чего-то сверхъестественного, все живые существа (кроме жнеца) прятались, затаив дыхание, словно в предчувствии чего-то неминуемого.

Уилл на минуту вернулся к тексту Двайер, но она перешла к поиску предшественников Симеона в живописи, и он после нескольких предложений бросил чтение и вернулся к иллюстрации, чтобы изучить ее внимательнее. Что же так заинтриговало его в этой картине? Если бы он увидел ее случайно, ничего не зная о художнике, то прошел бы мимо, не удостоив повторного взгляда. Она казалась слишком вычурной со всеми этими приукрашенными животными, выглядывающими из норок. Вычурной и неестественной: снопы стоят ровно, как солдаты на параде, листья собраны в спиралевидные кисти. В природе все иначе. В самой мирной сцене непредвзятый взгляд может увидеть скрытый и жестокий мир грубых форм, пребывающих в ожесточенном и бесконечном конфликте. И все же Уилл чувствовал какую-то близость с картиной, словно он и ее создатель одинаково смотрели на мир, хотя факты и говорили о противоположном.

Разочарованный тем, что так и не сумел разобраться в своем восприятии картины, Уилл вернулся к тексту Двайер, пропустив обзорную часть (к счастью, короткую) в поисках биографических подробностей. Что бы она ни говорила об умудренном Симеоне, факты его жизни свидетельствовали о том, что он не нашел мира в своей душе.

«В период с августа 1724 по март 1725 года он переезжал не менее одиннадцати раз. Дольше всего на одном месте он жил с ноября по декабрь, проведя это время в монастыре в Данджнессе. Неясно, отправился ли он туда, чтобы принять постриг. Если и так, то эта блажь быстро прошла. В середине декабря он пишет Долорес Крукшанк (которая тремя годами ранее была среди близких друзей Рукенау, но теперь, освободившись от его влияния, жила своей жизнью) письмо, в котором сообщает: 'Я собираюсь оставить эту несчастную страну и переехать в Европу, где, я надеюсь, мне удастся найти души, которые более сочувственно воспримут мое видение мира, чем те, с которыми я сталкивался на этом слишком рациональном острове. Я повсюду искал наставника, который мог бы направить меня, но нахожу только затхлые мозги и еще более затхлую риторику. Мне представляется, что мы каждый миг должны изобретать религию, как мир изобретает себя, потому что единственно постоянно непостоянство. Встречали вы когда-либо теолога, который знает эту простую истину? Или, если знает, осмеливается высказать вслух? Нет. Среди ученых мужей это считается ересью, поскольку ее признание означает, что нужно отказаться от убеждений, а тогда они не смогут помыкать нами, говоря: это так, а вот это не так. Мне представляется, что цель религии в том, чтобы сказать: все вещи существуют. Вещь, созданная воображением, и вещь, которую мы называем истинной. Видимая вещь и вещь, которая пока не видна. ВСЕ ОНИ СУЩЕСТВУЮТ. Был некто, известный нам обоим, который учил этой истине, но я был слишком высокомерен, чтобы постичь ее. Каждый час моей жизни я сожалею об этой своей глупости. Я сижу здесь, в этом крохотном городке, смотрю на запад в сторону островов и тоскую по нему, как потерявшаяся собака. Но я не имею мужества отправиться к нему. Я думаю, он убьет меня за мою неблагодарность. Но я бы не стал винить его в этом. Меня сбили с толку желавшие мне блага друзья, но разве это может служить оправданием? Я должен был пооткусывать им пальцы, когда они пришли за мной. Должен был задушить их под грудой их молитвенников. Но теперь уже поздно.

Прошу вас, напишите мне о нем, если вам что-нибудь известно, чтобы, глядя на острова, я мог представлять его. Это утешило бы меня'».

Написано было сильно, но не вызвало сочувствия у Уилла. Он прокладывал себе путь в этом мире, отказываясь от любой опеки, а потому жажда иметь учителя, выраженная так страстно, наводила его на мысль о том, что Симеон говорит о физическом желании, и казалась несколько несообразной. Такого же мнения придерживалась и Двайер, которая писала:

«Это было свидетельство того, что Симеон переживал глубочайшее психологическое потрясение. Но за этим стояло нечто большее. Гораздо большее. Во втором письме к Крукшанк, написанном из Глазго менее чем неделю спустя, буйное воображение Симеона переходит все границы:

'Я слышал от одного источника, что Человек с Западных островов наконец-то сумел обратить к своей цели своего золотого зодчего, и теперь фундамент рая заложен. Что это за источник, спросите вы? Я вам отвечу, хотя, возможно, вы и посмеетесь надо мной. Ветер. Вот кто приносит мне вести. Да, у меня имеются туманные указания из других источников, но ни одному из них я не верю так, как ветру, который приносит мне по ночам такие сведения обо всем, сделанном нашим Неизменным, что я начинаю слабеть от бессонницы и теперь вот перебрался в этот грязный шотландский городишко, где ветер не приносит таких ошеломляющих вестей.

…Но что проку в сне, если я просыпаюсь в том же состоянии, в котором преклонил голову? Я должен набраться мужества и вернуться к нему. По крайней мере, так я думаю в эту минуту. В следующую мое мнение на сей счет может быть противоположным. Вы понимаете, как я сейчас живу? Меня одолевают противоречивые чувства по любому поводу, словно я разделен так же верно, как его зодчий. С помощью этого трюка он и обратил к своим целям это существо, и я спрашиваю себя, не посеял ли он такое же разделение в моей душе в наказание за мое предательство. Думаю, он на это способен. Мне кажется, ему доставило бы удовольствие знать, что я наконец-то иду к нему и чем ближе подхожу, тем сильнее ополчаюсь против себя самого'.

Тут мы видим, — писала Двайер, — первое появление суицидальных мотивов. Сведений о каком-либо ответе от миссис Крукшанк не имеется, а потому мы должны предположить, что она решила; Симеон зашел так далеко, что она уже бессильна ему помочь. И только один раз, в последнем из его четырех шотландских писем, говорит он о своем искусстве:

'Сегодня у меня родился план, как разыграть блудного сына. Я отвезу портрет моего Неизменного на его остров. Я слышал, этот остров называется Житница, и поэтому изображу его на картине среди зерна. Я отдам ему ее со словами мольбы: пусть мой дар охладит его гнев. Если так оно и будет, я буду принят в его доме и стану с радостью до самой своей смерти исполнять его указания. Если нет, можете считать, что я погиб от его руки. В любом случае это мое письмо — последнее'.

Это жалобное письмо, — заметила здесь Двайер, — было вообще последним в его жизни. Но это не последние имеющиеся у нас сведения о нем. Он прожил еще семь месяцев, переезжая то в Ват, то в Линкольн, то в Оксфордшир, где жил милостью друзей. Он даже писал картины, три из которых уцелели. Ни одна из них не отвечает тому описанию картины с зерном, о которой он говорит в письме к Долорес Крукшанк. Нет сведений и о том, что он плавал на Гебридские острова в поисках Рукенау.

Наиболее вероятным представляется версия, что он совсем отказался от этого плана и отправился на юг от Глазго в поисках более уютного пристанища. В какой-то момент во время

Вы читаете Таинство
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату