знакомстве понял, мозги у него тогда совсем скособочились, хорошо еще, что хватило соображения в партию все-таки не записаться, чтобы членские взносы исправно платить, а напугался он, как бы из-за этого его далеко рассчитанные планы не пошли прахом.
Одно хорошо: Гаррисон, может и сам того не подозревая, выбрал в тот вечер единственный способ расположить меня к своей персоне - сразу дал мне почувствовать, как я ему нравлюсь. Человек он тогда был очень симпатичный, да и сейчас таким остался, вот я и подумал: а почему бы подвижнику не обзавестись другом, что в этом плохого? Сама эта полная чужеродность всего, чем он увлекался, собственным моим интересам, если хоть что-то могло меня в ту пору интересовать - впрочем, еще незадолго перед тем я следил за усилиями социальных реформаторов с некоторым сочувствием, - с моей стороны способствовала нашему сближению, он же, как впоследствии выяснилось, пленился моим трансцендентным неприятием (его слова), которое я выказывал в отношении вещей, для Гаррисона жизненно важных. Короче говоря, мы тут же подружились и на рассвете, уже плохо соображая, пошли допивать ко мне - топали по обсаженным можжевельником улицам Гилфорда мимо всех этих особняков и горланили 'Интернационал' по-французски.
За год, остававшийся до выпускных экзаменов, я его хорошо изучил. Сам я по-прежнему оставался подвижником - еще года четыре буду играть эту роль, - и, хотя бывало, что мы день напролет спорили с Гаррисоном до хрипоты, ни мне, ни ему не хватало ума, чтобы вникнуть в логику оппонента. Упоминаю об этом, поскольку с тех пор точно понял одно: все важные перемены взглядов происходили в моей жизни не оттого, что я о чем-то основательно поразмыслил, до чего-то нового додумался, а скорей в силу чистой случайности - вдруг случалось нечто не имеющее ко мне прямого отношения, а просто вторгшееся в мое существование, чтобы стать неотвязным, и тут я изобретал для себя очередную роль, решив, что так надо. Гаррисон, боюсь, в ту пору всего лишь перенимал интеллектуальный колорит, а кстати уж и манеры среды, в которой вращался.
Вот хотя бы: когда в 1926 году мы расстались - я обзавелся практикой в Кембридже, он уехал в Детройт, чтобы посодействовать тамошним партийным газетам, - было у меня чувство, что к своим коллегам, тоже сочинявшим всякие там листовки, он относится не очень-то безупречно, непоследовательно в идеологическом именно смысле, и что я его на этом поймал. Да что говорить, он этих коллег прямо-таки на дух не выносил, потому, казалось мне, и предпочитает громить меньшевиков за разговором у меня в гостинице, вместо того чтобы пособлять большевикам на каком-нибудь закопченном заводике. Полученное им новое задание не вызывало у Гаррисона никаких восторгов, и, думаю, он не прочь был вообще умыть руки, только получалось, что, дезертировав и этаким манером закончив всю эту историю, он оказывается обыкновенным пустозвоном с обычными своими разглагольствованиями про всеобщее братство и так далее. Предстоящая разлука печалила его больше, чем меня, я-то пребывал в нирване, что мне до таких прозаических горестей - другом больше, другом меньше.
Встретились мы с ним лишь в 1932 году и при совсем других обстоятельствах. Я успел стать партнером в фирме 'Эндрюс и Бишоп', весь 1927 год и потом 28-й я ежемесячно увеличивал капитал - свой и фирмы - примерно долларов на сорок, в Кембридже, знаете ли, живут люди осторожные, разумно не доверяющие новым для них врачам или адвокатам, хоть бы те происходили из семейств, которые в этих местах уже пятое поколение вырастили. Жил я вместе с отцом, который овдовел, - дом его в восточном районе находится. Настал 1929-й[2], отец потерял все, что им было скоплено, и собственность тоже, - с акциями на бирже что-то жуткое творилось,- а на следующий год он повесился, спустился в подвал, снял с себя ремень да привязал к балке. После этого, хотя депрессия продолжалась, я стал зарабатывать у себя на фирме больше, ведь отцовские клиенты - не все, но многие - перешли теперь ко мне как к наследнику, а когда, чтобы расплатиться с доставшимися мне от отца долгами, был продан наш дом, участок, летний коттедж в Делаваре у Тенвик-Айленда да еще одна-две делянки строевого леса, я перебрался в номер 307 отеля 'Дорсет', который занимаю и поныне.
А еще я к этому времени стал абсолютным, никаких исключений не признающим циником, хотя Гаррисону, когда мы снова с ним увиделись, об этом не сказал, как прежде не очень-то перед ним распространялся, какой необыкновенный я подвижник.
Входит он ко мне в кабинет, который я в Адвокатском доме занимаю, рядом с судом, как-то перед обедом и торжественно этак ставит бутылку джина на стол. Раздался в поясе, вид немножко утомленный, но красив по-прежнему и все такой же смуглый от загара.
- Развязал, - говорит и на бутылку показывает, вот мы до самого вечера джин этот перегревшийся с ним и пили, да прошлись по кембриджским улицам, былые деньки вспоминая, когда так Дружили.
- Ну, - спрашиваю, - скоро ли революция в Детройте? Машины там вроде пока еще делают.
- Брось, - отвечает, - надоели мне эти мудаки.
- А как же теперь всеобщее братство? - пристаю к нему опять.
- На фиг нужно мне это братство! - говорит. - Братья, как же, да я им огурцы собирать и то не доверю.
- А у мисс Кремль все хорошо? - Это я насчет той его невесты, с которой он меня в 26-м году познакомил.
- Еще чего вспомнил, - бурчит. - Свободная любовь, тыры-пыры! Я ей про то, что все, мол, в принципе братья, а она - нет, мужья. Ну и послал ее куда подальше.
Видно было, что не врет, по всему видно - он теперь в самого настоящего подвижника превратился, каким прежде я был. И земная суета его в общем-то не волновала.
- Значит, социальную справедливость побоку? - спрашиваю.
- Она недостижима, - объявляет, - а если и достижима, так не нужна. - И давай мне объяснять, что люди того не стоят, чтобы их от капиталистов-эксплуататоров освободили.
- Такой же дрянью останутся, хоть ты их на трон посади, - говорит. - Только еще хуже сделаются: капиталисты, конечно, скоты, но хоть джентльмены, а эти просто скоты.
А оттого, доказывает он мне, стремиться нужно к 'внутренней гармонии' и чтобы человек был 'целостным'. Настоящая революция - это когда люди душой возвысятся, духовность настоящую обретут, а все эти коллективистские затеи из-за того, что человек одержим материальными заботами, способствуют лишь одному - совсем народ позабыл, какой в душах бардак.
- Марксизм, - говорит, - есть опиум для народа.
И уговаривает к нему прямо сейчас отправиться, пообедаем, мол, вместе.
- В Балтиморе, что ли? - уточняю. - Прямо сейчас и поедем?
Он порозовел слегка. 'Да нет, Тоди, я теперь здесь живу'. Стало быть, как ересь эта марксистская с него сошла, папаша Мэк восстановил Гаррисона в правах члена семейства, благодеяниями одарил и кредитом, с которым у них затруднений не бывает, мало того, доверил сыночку распоряжаться всеми плантациями на побережье и наблюдать, чтобы огурцы до цеха как положено обрабатывали.
- Дом мы тут купили, в восточном районе, - объясняет, - прямо у залива. Только что переехали. Пошли, обживать его надо, а ты нам поможешь.
- Нам?
- Женился я, - говорит и опять краснеет. - Ты таких девочек и не видел небось никогда. Джени ее зовут. Знаешь, в Ракстон ее с детства возили, на Гибсон-Айленде чуть не каждое лето проводила, но умненькая выросла. Вы друг другу понравитесь.
Так, значит. Ну, набрались мы с ним к вечеру уже неплохо, отправляемся к Гаррисону и