- Это абсурд. Ты просто пытаешься заговорить мне зубы, чтобы выпутаться.
- Ну конечно! И конечно, это абсурд! Так обрети же во мне свое сокровище!
- У меня нет больше сил. Надо пройтись бритвой по нам обоим - и дело с концом.
- Храни меня, Дуньязада, храни свое сокровище!
- Мы проговорили всю ночь; я слышу петухов; светает.
- Тогда доброе утро! Доброе утро!
Альф Лайла Ва Лайла, Книга Тысячи и Одной Ночи - не история Шахразады, а история истории ее историй, которая на самом деле открывается словами: 'И есть книга, называемая 'Тысяча и одна ночь', в которой сказано, что однажды у одного царя было два сына, Шахрияр и Шахземан' и т.д.; кончается она, когда некий царь спустя много лет после Шахрияра обнаруживает в своей сокровищнице тридцать томов 'Историй тысячи и одной ночи', в конце последнего из которых царственные супруги - Шахрияр с Шахразадой и Шахземан с Дуньязадой - появляются из своих свадебных покоев после брачной ночи, приветствуют друг друга теплыми 'доброе утро' (в сумме восемь), препоручают Самарканд многострадальному отцу невест и записывают на веки вечные 'Тысячу и одну ночь'.
Если бы я смог сочинить столь же восхитительную историю, она бы повествовала о малышке Дуньязаде и ее женихе, которые проводят за одну темную ночь тысячу других ночей и утром обнимают друг друга; тесно прильнув друг к другу, лицом к лицу, занимаются они любовью, а потом выходят приветствовать брата и сестру утром новой жизни. История Дуньязады начинается в середине; в середине моей собственной я не могу ее закончить - но должна она кончиться ночью, к которой ведут все добрые утра. Арабские сказители отлично это понимали; они заканчивали свои истории не 'отныне и навсегда счастливы', а обязательно 'пока не пришла к ним Разрушительница удовольствий и Опустошительница обиталищ и не преставились они к милости Всемогущего Аллаха, и дома их пришли в запустение, и дворцы их лежат в развалинах, и другие цари унаследовали их богатства'. И никто не знает об этом лучше Шахземана, для которого тем самым вторая половина его жизни окажется слаще первой.
Наслаждаться, целиком и полностью приняв подобную развязку, - безусловно обладать сокровищем, ключом к которому служит понимание, что Ключ и Сокровище - одно и то же. В этом (целую, сестричка) и заключен смысл нашей, Дуньязада, истории: ключ к сокровищу и есть само сокровище.
ПЕРСЕИДА
Добрый вечер.
Истории долговечнее людей, камни долговечнее историй, звезды - камней. Но сочтены даже и звездные наши ночи, и вместе с ними канет в вечность и узорочье этого хрестоматийного рассказа давно минувшей земле.
По ночам, когда я просыпаюсь с мыслью, что заброшен в мир, а оказываюсь на небесах, мне вспоминается та ночь, когда реальность поменялась с этой моей мыслью местами. Я давно заблудился, позабыт-позаброшен и выброшен, в Ливийской пустыне; минуло два десятилетия, как я пролетел над этой страной с окровавленной головой Горгоны, и каждая упавшая среди барханов капля ее крови превратилась в змею - я узнал об этом позже: ну мог ли я о том догадаться в свои двадцать и в двадцати километрах над землей? А теперь как раз там я и оказался, на уровне моря, в свои сорок, ощипанный и подпаленный, каждая песчинка в вылинявших сандалиях налилась волдырем, осаждаемый змеями из моего прошлого. Наслали все это на меня, должно быть, как раз те двое из обитающих на небесах богов, с которыми я никогда не ладил: любимчик и баловень моей тещи, песочноволосый Аммон, который и привел вначале на край гибели Андромеду, и бог пива Сабазий, возводивший на меня напраслину, как последний хам, пока я не возвел ему в Аргосе храм. Тут-то я бы и променял Микены на прохладный глоток да клочок тени, где мог бы его посмаковать; я даже взмолился о мошенниках. Делать нечего - я не мог сообразить, где нахожусь или куда направляюсь, совсем потерял нить, начались галлюцинации, ей-ей. Когда- то в своей полетной юности я прочел, до чего уместна помощь рекламы, когда дела заходят в тупик; посему я отпечатал на песке огромное: ПЕРСЕЙ, забыл, к чему все это, - писанина заманивает разум в ловушку; следующее, что я знаю, - на дюнах я оттиснул полукилометровое признание: ПЕРСЕЙ ЛЮБИТ АНДРОМЕДУ. На четырех последних буквах я пошел со своим объявлением под откос; все написанное до них ускользнуло из моего поля зрения и памяти; лишь добавив ЗУ, я вновь оказался на должной высоте, и до меня дошло, как запутал я все, что намеревался прояснить. Борясь с безразличием, я пожарился покамест еще немного на вершине дюны; я умирал - чего ж тут удивительного, что мое SOS переросло из саморекламы в амфисбенское граффити. Но я же был прирожденным корректором и таковым бы, наверное, и умер, - пока я смотрел на то, что написал, с правого поля песчаной страницы, куда я, собственно, двигался, налетел свежий восточный ветерок и засыпал то У, на котором я остановился. Воспользовавшись его подсказкой, я стер все имя целиком, потерялся в зазмеенном пространстве между дополнением и глаголом, продолжал стирать, стирать все подряд, приговаривая - совсем свихнулся - про себя: больше никаких ЛЮБИТ, больше никаких ЛЮБ, сотри с доски все свои старые заблуждения - и себя тоже, убери и себя, все-все. Но к этому времени я забыл, кто я такой, заблудился уже во втором пробеле, который в первоначальном моем наброске был первым: я допресмыкался до последней буквы подлежащего и, покрытый пеной, падая в обморок, в безумном броске оставил над ней змеящийся росчерк…
- И это все, что ты помнишь? - спросила Каликса.
- Так все и было, покуда я не очнулся здесь, на небесах, посреди рассказа о моей жизни. Может, тебе будет приятно, если я еще раз поцелую твой пупок?
- Рискни!
Я зарделся и послушался. Вот как это произошло:
спустя неведомо сколько времени после того, как я умер, предположительно - под своим именем, я открыл глаза на ложе или алтаре - прямоугольнике из затканного золотом бархата с подушками, чтобы добыть пурпур на которые пришлось извести немало сидонских улиток, - расположенном более или менее в центре мраморной комнаты; она, стартуя от моей левой ноги, раскручивалась широкой спиралью на манер раковины тритона, сквозь которую Дедал продел для Кокала нитку, и, обогнув кровать, исчезала из поля зрения. На ее стенах изгибались рельефно вырезанные сцены, каждая минимум в полтора раза превышала в ширину свою предшественницу; числом их было семь, после чего комната терялась из виду; сцены эти, как я увидел, полностью придя в себя, изображали в гипсе отдельные сюжеты из моей юности - те, на которых приятнее покоиться прояснившемуся глазу. Первая, ничуть не шире кровати, одесную изножья которой она отпочковывалась, показывала заточенную из противозачаточных соображений моим самонадеянным дедушкой Акрисием в медную башню Матушку Данаю, дабы не понесла она сына, которому на роду написано… и т. д.; сам Дедуля с