машин, из них посыпались полицейские. Совсем другие, чем те, что до сих пор несли патрульную службу: вместо мундиров военные френчи, вместо касок с плюмажами — плоские, защитные, стальные. Рассыпавшись цепью, заняли исходное положение. Цепь полицейских, наглухо перекрытое движение — и тишина. Тишина, внезапно наступившая и потому по- особому, до звона в ушах, напряженная.
Возвращаясь из ресторана, артисты шли через вестибюль. Им сразу бросилась в глаза какая-то нервная лихорадочность: швейцар спешил запереть наружную дверь, портье, покинув свою конторку, переговаривался с посыльными, толпились горничные, и все встревоженно вглядывались в широкие стекла подъезда.
— Идемте, товарищи. Не надо задерживаться, — сказал Костюченко.
Показывая пример, он первым шагнул на лестницу, ведущую к лифту. В то же мгновение донесся пронзительный вой сирен. «Ни с места! Ни с места!» — злобно требовали они. Все, кто был в вестибюле, невольно замерли. Приостановились и артисты, следовавшие за Костюченко.
С такой же внезапностью сирены умолкли. Но тишина не вернулась. Издалека, как будто из каменной толщи городских кварталов, донесся гул — сначала неясный, приглушенный, но затем все более схожий с неудержимо, в крутой накат бегущей волной. Она бежала, по пути наращивая звучность, стремительность. Вскоре эта волна вплотную приблизилась к площади. Еще мгновение — и пошатнула, накренила площадь. Так по крайней мере представилось Костюченко. Он увидел, как одна из полицейских машин, как бы превратясь в невесомую игрушку, поднялась на дыбы и тут же рухнула, запрокинулась вверх колесами. Такая же участь постигла соседнюю. Прорвав полицейский заслон, колонна рабочих ступила на площадь: алое полотнище над сотнями голов, сжатые кулаки, лица, будто высеченные из обугленного камня. И песня — громовая, чеканящая шаг.
Позднее в газеты просочились некоторые подробности. Полиции, как выяснилось, был отдан приказ: любой ценой остановить и разогнать демонстрацию. Уверенная в превосходстве своих сил, полиция решила обойтись без военных подкреплений, и все же казармы были переведены на боевое положение: войска ожидали сигнала. В той схватке, что сейчас завязалась на площади, решалось многое.
Не позволяя разъединить свои ряды, не склоняясь под ударами дубинок, не только отбиваясь от полицейских, но и нанося ответные удары, рабочие продолжали свой марш. Снова взвыли сирены, но теперь истошный их вой пересиливала песня. Грозная песня гремела над площадью.
Костюченко стоял на верхних ступенях лестницы. Тут же Сагайдачный, Торопов. Ниже — Буйнарович.
Бывают мгновения, когда память — безотчетно, но ярче яркого — воскрешает картины былого. Так и сейчас. Костюченко вдруг увидел себя мальчишкой. И как сидит у отца на коленях, а тот рассказывает о Пятом годе, о рабочей демонстрации, в которую кроваво врубилось пьяное, озверелое казачье. В далеком детстве слушал об этом Костюченко, а сейчас чуть не крикнул: «Берегитесь! Займите оборону!» Ему казалось, будто, спустя столько лет, отцовский рассказ обернулся явью.
Не один Костюченко был прикован к площади. Давно ли самоуверенно улыбалась Виктория Багреева. Сейчас стояла бледнее полотна. И Геннадий изменился в лице. Торопов до боли в пальцах схватился за перила лестницы. И Буйнарович не мог пересилить гневную, судорожно пробегающую гримасу. Они стояли бок о бок, артисты советского цирка, но в этот момент даже не помнили, что они артисты, — попросту люди, прибывшие из другого, из светлого, справедливого мира. Они увидели то, что для них немыслимо, что несовместимо с самим их существом.
«Казаки! Берегитесь казаков!» — чуть не крикнул Костюченко. И верно: схватка на площади вступила в новую, еще более жестокую фазу.
На этот раз вместо сирен зазвучало нечто иное — скрежещуще-частое, похожее на пульсацию в больных натруженных висках. И это нечто, преследуя каждого, вызывало желание спрятать голову, уши заткнуть, забиться в самый дальний угол. Нет, и теперь не дрогнув, колонна демонстрантов продолжала прокладывать себе дорогу. И тогда обрушилась вода.
— А-а! — глухо, не размыкая стиснутых зубов, выдохнул Буйнарович. Разом позабыв обо всем другом, охваченный одним желанием — занять свое место в схватке, прийти на помощь рабочим, ринулся он вниз, к дверям подъезда.
Иной раз кратчайшие мгновения вмещают столько, что после даже трудно поверить.
Навстречу Буйнаровичу внезапно возник человек — тот самый, которого дважды уже замечал Костюченко. С угодливой быстротой подбежав к дверям, все так же дружественно улыбаясь, как бы приманивая этой улыбкой, он оттеснил швейцара, завладел ключами. О, как хотелось любезнейшему этому человеку услужить Буйнаровичу, дверь распахнуть перед ним, тем самым вовлечь в происходящее на площади.
Но так не случилось.
Боясь упустить желанный момент, человек суетливо склонился с ключом над скважиной, а Костюченко (прежде никогда не обращался так к Буйнаровичу) крикнул предостерегающе:
— Роман!
Внезапный возглас словно пробудил силача. Заставил не только очнуться, но и всмотреться, разглядеть, понять. Тяжело и вплотную шагнув к провокатору, Буйнарович занес над ним грозящую длань. Игра была проиграна. Отшатнулся, скрылся провокатор.
Струи воды захлестывали площадь. Упруго извиваясь, они прорезывали воздух и, со всех сторон полосуя людей, пытались опрокинуть их, распластать, пригвоздить к асфальту. Каждый раз, упрямо подымаясь, люди вновь соединяли руки, и опять — замедленно, но неуклонно — продолжалось движение вперед.
Самым страшным был момент, когда чье-то лицо, призывно кричащее и в то же время безмолвное (водометный режущий свист заглушал все иные звуки), прижалось снаружи к стеклу подъезда, пылающим взглядом пронзило стекло и тут же вниз поползло, оставляя кроваво-зыбкую, растекающуюся полосу.
Взглянув на жену, Сагайдачный вдруг обнаружил то, чего никогда не видел прежде. Красивое и всегда подтянутое, лицо ее неизменно отражало здравый рассудок. Теперь же не только дрогнуло, не только утратило обычную сдержанность, но и переменилось, подурнело. Боль и смятение увидел Сагайдачный в глазах жены. Затем и радость — когда колонна продолжила марш. Да, несмотря на все преграды, демонстранты прошли через площадь. И снова алое полотнище взметнулось над ними. Сигнал, которого ждали в казармах, опоздал.
На следующий день Костюченко позвонил в посольство.
— Здравствуйте, Александр Афанасьевич, — сказал атташе. — Как дела у вас? Как самочувствие товарищей? — Услыхал ответ и согласился: — Понимаю, очень понимаю. Товарищам артистам прошу передать сердечный привет!
Артистам нелегко дался тот день. После были и слезы, и ночные бессонные часы, и память, в которой все запечатлелось со жгучей силой. Но не это одно различал Костюченко, продолжая приглядываться к участникам поездки. Он увидел как бы новую ступень повзросления.
Строгая собранность не покинула артистов и тогда, когда они смогли вернуться в цирк.