беззастенчивую возню. Берри прислушивался, поводя лопухами ушей. Прислушивался и содрогался.
Слоненок жил в специально отгороженном от конюшни отсеке. Прежде я не бывал у этого отсека, а тут подошел, услыхав тяжкие вздохи.
— Тоже не спишь?
Берри кинул на меня укоризненный взгляд: о чем, мол, спрашиваешь, неужели сам не видишь!
— Бедный ты, бедный, — сказал я с чувством. — Оба мы бедные! — И так как мыши опять запищали, сердито притопнул ногой: — Молчать!
Притихли мыши, а Берри, оценив мое вмешательство, благодарно протянул поверх дощатого ограждения свой хобот, похожий на толстый шланг. Я погладил шланг. Шланг вытолкнул теплую струю воздуха.
— Ничего, ничего, не бойся! Вдвоем мы сильнее этих тварей! — проговорил я успокоительно и снова погладил хобот.
Берри мотнул головой, будто соглашаясь: вдвоем, конечно, спокойнее.
Мы побеседовали еще немного, и, облегчив этим душу, я отправился назад, в свое стойло.
Нет, сна по-прежнему не было. И так до самого рассвета, когда на конюшню пришли конюхи — произвести уборку, корм задать, вывести лошадей на разминку.
Кончилась ночь. Я отправился в зал.
В сумерках, еще слоившихся над манежем, я увидел вереницу лошадей. Лошади шли по кругу, встряхивая гривами, иногда пофыркивая, точно делясь недавними снами. Издавна существует нерушимое цирковое правило: первой, самой первой с утра репетирует конюшня.
В тот сезон в Ленинградском цирке работала конюшня замечательного дрессировщика Вильямса Жижеттовича Труцци — итальянца по происхождению, нашедшего в России свою новую родину; даже во время гастролей за рубежом Труцци не называл себя иначе как русским, советским артистом. Вильямс Жижеттович жил тут же, рукой подать, при цирке. Но тяжело болел, на репетициях появлялся редко, и конюшня, по существу, целиком перешла на попечение его двоюродного брата — Гуго.
Каждый вечер в конце первого отделения Гуго выводил конюшню; она радовала глаз строгой подобранностью по мастям, богатой сбруей, пышными султанами, венчавшими головы коней. Исполнялись и карусели, и всяческие сложные пассажи. Лошади были исполнительны, но мне казалось, что им неприятно иметь дело с Гуго. Он ни в чем не мог сравниться с красавцем Вильямсом: фигурой был тяжел, чертами лица тоже, и даже шамберьер — длинный и гибкий бич, с помощью которого направляется лошадь, — в руках у Гуго будто деревенел.
Гуго в зале еще не было. Лошади продолжали мерно идти по кругу, а берейторы, помощники дрессировщика, сидели кучкой возле барьера.
Увидя меня, один из них крикнул насмешливо:
— Наше вам! Никак, подоспела подмога?
Другой, подмигнув товарищам, протянул мне шамберьер.
— Это зачем? — удивился я.
— Спрашиваешь! Доверие оказываем!
— С кнутом-то ходить? Занятие пустяковое!
— Правильно. Вот ты и походи!
Место дрессировщика на середине манежа. Лошади идут по большому кругу вдоль барьера, а дрессировщик — и сопровождая, и направляя их — одновременно движется по малому кругу в центре.
Первый круг я проделал легко. И второй. А на середине третьего зарябило в глазах, ноги сделались пьяными и манеж стал крениться — тошнотворно, из стороны в сторону, все круче и круче... Третий круг одолеть я не смог, свалился на опилки.
Вероятно, берейторы вволю поиздевались бы надо мной, но тут наконец появился Гуго. Заняв место на середине манежа (то самое, где я только что опозорился), он приказал лошадям: «Алле!» — и сухо, точно выстрелив, щелкнул кончиком шамберьера. Сразу быстрее, сосредоточеннее пошли лошади. Тяжело переступая с ноги на ногу, Гуго провожал их оловянным взглядом. Да, он не отличался красотой — долговязый, с опущенными плечами, с криво поджатыми губами.
Затем, когда лошадей увели назад на конюшню, Гуго занялся прекрасным тонконогим жеребцом: стал учить его подыматься на задние ноги.
Учеба давалась трудно. Перехваченный под брюхом веревками — лонжами, жеребец не желал мириться с ними, судорожно метался, роняя клочковатую пену. Напрасно берейторы опять и опять подтягивали его на скрипучих блоках. Напрасно Гуго твердил сердитое: «Хох! Хох! Хох!»
Гуго вообще терпением не отличался. В это утро особенно. Кончилось тем, что, разозлившись на жеребца, он ударил его рукояткой шамберьера по морде, между глаз. Пронзительно, оскорблено заржал жеребец.
В этот момент, случайно обернувшись, я увидел Вильямса Труцци. Он стоял у форганга, исхудалой рукой хватаясь за край занавеса.
Пристально, очень пристально смотрел Вильямс на брата. Нет, не только пристальность была в его взоре, но и сердечная боль, даже гнев.
Не видя брата, Гуго продолжал кричать на жеребца. Он перешел на итальянский язык, но сейчас, обычно звучный и мелодичный, этот язык утратил свою музыку.
Рукоятка шамберьера опять пришлась жеребцу между глаз.
Тогда-то Вильямс Труцци и шагнул вперед.
Одна его рука, та, которой он только что держался за край занавеса, все еще была отнесена назад. Казалось, Труцци не был уверен, что сможет обойтись без опоры. Зато другая, протянутая вперед, выражала решимость.
Вильямс Труцци прошел в манеж, и тотчас не только тихо — безмолвно сделалось в зале.
Каждому в цирке было известно, какое губительное легочное заболевание постигло дрессировщика. Год назад, репетируя в Московском цирке водяную пантомиму «Махновщина», Труцци кинулся в бурлящий поток, спасая застрявшего в бассейне наездника. Простуда обернулась тяжким недугом — сжигающей лихорадкой. Все безнадежнее становились прогнозы врачей.
Сейчас, однако, никто из находившихся в зале не помнил об этом. Вильямс Труцци — такой же статный и энергичный, как в лучшие свои дни, — прошел в манеж. Гуго отступил перед ним. И жеребец умолк.
— Мио каро! Мой дорогой! — произнес Вильямс, глядя в упор на жеребца. И провел ладонью по морде сверху вниз, между глаз, как бы снимая боль. — Мио каро! Мио кариссимо!
Берейтор, осторожно приблизясь, хотел подать шамберьер, но Труцци покачал головой: не надо. И распорядился отстегнуть репетиционные лонжи.
Жеребец отряхнулся. Диким глазом покосился на Гуго.
Тихо, так тихо, что никто из находившихся в зале не смог уловить смысл сказанного, Вильямс кинул брату несколько слов, и тот покорно покинул манеж. И пока он шел до барьера, жеребец продолжал следить за ним и конвульсивно вздрагивать.
— Мой дорогой! Бояться больше не надо! Сейчас ты сделаешь... Сам сделаешь... Сделаешь хорошо! — на этот раз по-русски, ласково и нежно проговорил Вильямс.