А тут еще Митяй дал представление, подскочил к Марфе, свистнул ее в ухо, та улыбнулась и непонимающе посмотрела на Митяя.
— Тю, шатоломный! Чего это драться вздумал? Вот возьму и завяжу узлом, всей деревней не развязать.
— А то и затеял. Кто хозяин в доме, я или ты? — Ударил Марфу по щеке, Марфа усмехнулась и бросила;
— Мужиком стал. Хорошо. Думала, так дитем и останешься. Побил, иди к мужикам, вона стоят, хохочут над тобой. Иди, не мешкай, делом занята.
Митяй, гордый от сознания, что побил Марфу, вернулся к мужикам. Приняли без улыбки, хотя Иван корчился от внутреннего смеха. Пошли в кабак Знобина, чтобы выпить по чарочке водки, души встряхнуть. Тяжело им — душам-то…
2
Упали снега, встали реки, даль прикамская подрумянилась. Тишь и мороз, но зябко телу, не греют зипуны и даже шубы, дрожь в душе, под сердцем неуют. Над обозом, который растянулся по улице, повис густой пар от дыхания людей, коней, коровенок. Был день чудотворной богородицы Казанской. Не зря выбрали этот день пермяки, авось чудотворная будет охранять их в дальнем пути. Пойдет обоз ссыльнопоселенцев по Казанскому тракту, затем за Пермью выйдут на Сибирский. А там… Там путь не изведан, путь долог. Плакали люди, ржали кони, мычали коровы, выли собаки. Все говорили быстро, взахлеб, спешили досказать невысказанное. У всех страх перед дальней дорогой.
Больше ста коней были впряжены в сани; там дети, скарб, хлеб, сено. Хотя брали с собой главное — ничего лишнего. Не забыли и про плуги, бороны. Сгодится в Сибири. Пермяки, продав дома, смогли купить лишних коней.
Пар, крики, плач и стон… Прятали отъезжающие глаза от докучливых глаз провожающих. Прятали, чтобы скрыть боль. Но разве ее скроешь? Горечь расставания всегда тяжка. Все видно, как переспелое яблоко на ладони. Не скроешь.
Щурит смешливые глаза Иван, а из них нет-нет да и упадет слеза, радужно блеснет на солнце и закатится в бороду-лохмань. Зло теребит свою бороденку Ефим, будто хочет ее оторвать и бросить людям под ноги, пусть топчут. Ругается:
— Ножа те в горло, с чего это нонче слеза катится? Вроде ветра нету…
С трудом отрываются пермяки от родной пуповины. Заливают бабы родные очаги слезами. Кто теперь будет загребать жар в загнетки? Кто будет сажать хлеба в печи? Кто мыться и париться будет?'
Словно потерянные бродят бабы по дворам, где каждый вершок земли утоптан их ногами, скорыми, босыми. Здесь было все — радость, горе, веселье и плач надрывный. Роняют головы в беззвучном плаче на косяки окон, слезы уж все выплакали, гладят скрюченными пальцами лавки, все, к чему притрагивались. Горе бабье, горе неутешное.
Сбились в снегириную стаю парни и девушки, там смех, там песня. Говорили все враз, никто никого не слушал, никто ни у кого ничего не просил. Всем понятно, что эти уходят навсегда, кто недомиловался, теперь уже недомилуются, оборвется все и позабудется.
Феодосий Силов еще и еще раз втянул в себя горечь родного дыма, обжег морозным паром широкие ноздри, поднялся на сани и крикнул:
— Тиха, други! Присядем перед дальней дорогой!
Враз смолкли стоны и крики. Даже собаки выть перестали. Притихли коровы и кони, подняли головы и насторожились. Люди сели кто на что. Феодосий присел на завалинку, прислонился затылком к окну и затих, застыл без дум. Но тут же вздрогнул, круто обернулся: об стекло с тихим жужжанием билась муха. Последняя муха, уцелевшая в тепле, будто хотела вылететь, чтобы проводить хозяина. Родная муха. Волосатый ком застрял в горле, потекли слезы, не удержался.
— Муха! Мушенька! — с трудом выговорил старик — Прощай! Дурочка, не стучись в окно, сдохнешь на морозе. Вона наша детва, тожить как мухи начнут умирать от холода и голода. А что делать? Акромя зимы, нам другого времечка нету.
А муха жужжала и звенела по стеклу, нагоняла страх. Руки мелко дрожали. Уняв дрожь, Феодосий стылыми глазами посмотрел на детишек, которые жались к коленям своих матерей, радовались дороге. Жёнка Максима держала на руках Гаврилку, Иванова — Семку, Васькина кутает в одеяло Еремку. Эти едва ли дотянут до первых деревень Сибири. Умрут от простуды. На морозе не подашь грудь ребенку, что поделаешь, бог дал — бог взял.
Вскочил Феодосий и сорвался в заполошном рёве:
— Чего вздыхаете, как коровы? Радуйтесь, новую Расею идем ставить! Ну!!!
— Дэк ить, Федосушка, родной, хуже, чем на погост, отправляем, на погосте-то хоша могилушка ба поправила, крест прямее поставила, ить больше не свидимси. Не отыскать нам в Сибири ваши кресты. Разве в думках помянем. Не будем знать, молиться за упокой или за здравие. Одна надея, что сойдутся наши тропинки на том свете…
Феодосий хмуро смотрит на свою сестру. Усмехается. Она увидела этот смех в глазах, смолкла.
— На том свете, гришь? Хоша и сойдутся, то все одно не захочу признать твою поганую душу. Ить плачешь-то не от души. Комедь ломаешь, стерва ты старая. Рада.
— Поеекет вас стужа лютая, растаскают ваши косточки волки, а тебя, черта косматого, сожрут в первый заход; Сгинь ты с моих глаз, хоша и брат, а ненавижу тебя от чиста сердца.
— Вот теперича ты мне ндравишься, правду глаголешь. Молодчина! Утри свои змеючъи слезы и катись от меня, пока не дал по шее. На вот пучок соломы и заткни свою лживую глотку! Поганый рот закрой, сова вылетит!
— Закрою, но буду молить бога денно и нощно, чтобыть тя черти в ад сволокли, там бы на аебе дрова возили, смолой поливали заместо воды студеной, бугай ты распроклятый.
— Спаси тя бог, сестричка. Брысь! Поехали!
— Тронули!
— Но, милаи!
Скрипнули полозья, всхрапнули кони, тронулась лапотная Расеюшка за землей и свободой.
— Простите, Христа ради, ежли что не так! Зло забудьте.
— Не поминайте лихом!
— Прощайте, милаи!
— Мамааааа! Боюсь!
А бабы бились в надрывном плаче, голосов не жалели. Рты в диком оскале, губы наперекос, душа наизнанку. Молчало небо, молчала земля. И враз заиграли дудошники, затренькали балалаечники, растянул свою гармонь Степка. Скрип саней, скрип шагов в неизвестность, в вечность… Прячет от своей суженой глаза парнище. Остается его любовь, остается.
— Уходишь, покидаешь меня, сиротиночку! — плачет Устя — Не уходи! Или возьми с собой!
— Но ить, ить мы не венчаны, да и это самое… Другого полюбишь.
— Точно, не плачьте о нас, других полюбите! — орет Ларион, Сам же жмется сильным плечом к Софке Пятышиной. Грудастая, задастая Софка принимает ласку Лариона. А че, он парень что надо. На губах Лариона злая усмешка, у Софки довольная улыбка девки-победительницы. Ори, ори, соперница, а Ларька, ежли захочу, будет мой.
Андрей чужой. Даже за розги не поклонился, а ведь делала от чиста сердца. Ну и пусть его.
Все меняется: вчера тосковала и убивалась по Андрею, сегодня назло ему будет целоваться с Ларькой. И Софка готова раскрыть объятья хоть сейчас. У Софки губы сочные, змеистые и отравные губы. Да и глаза у обоих горят, что-то ищут. Похоже, споются, приглянутся друг другу. И ничуть не стыдно пытливых глаз провожающих. Наплевать. Ларька не Андрей-слюнтяй, не убежит.
Жизнь продолжается.
Вот и Стешка Силова тож ведет своим монгольским глазом на Романа Жданова, а следом плетется ее вчерашний дружок. Звала — не пошел, чего же теперь! Ловит Ромка жаркий взгляд Стешки, но отводит глаза. Ромка еще не созрел для любви. Созреет, главное — сразу застолбить дружка, а там свое сделает время. Жизнь не терпит промедлений, потому зря отводит глаза Ромка, надо делать все сразу, все вдруг, не то прыгнет зайцем в сторону и новый поворот в судьбе сделает.
Жарит на тулке Степка Воров, между делом чмокает в щеку Секлетинью, остается она, тут же ловит на себе искрометный взгляд Любки Плетеневой. Взгляд, как крученая вода. Все, и Степка застолбенел. Любка тоже своего не упустит. Девка что надо, ко всему смышленая, задиристая и певунья. Губы ее налиты страстью, обжечься можно, глаза огромные, как плошки. Тонет в тех глазах Степан. Скоро забудет свою Секлетинью. Молодости свойственно многое забывать. Лишь старость все помнит.
Провожали до околицы. До того места, где рос дуб-клятвенец. Дуб языческий. Под этим дубом все мысленно или вслух, перед дальней дорогой, дадут клятву нерушимую, клятву верную.
Дуб, раздетый ветрами, закуржевленный морозом, тихо плыл среди облаков, чуть покачиваясь в небесной голубели, просил небо помочь пермякам.
Помнит Андрей каждое слово, что говорила под этим дубом Варя: 'Пусть покарает меня небо, посекут молнии, оглушат громы, ежли я изменю своему слову. Ты, дуб-правдивец, все видел, все слышал, накажи, ежли что…'
Помнит и такие Варины слова: 'Пусть покарает меня дух земли и неба, пусть вечно я буду бесплодной, пусть загрызут меня звери, закусают гады ползучие, ежли я изменю Андрею…'
Под этим дубом не упоминают бога. Не нужен здесь. бог. Гудит дуб, будто кто тронул его морозные сучья-струны, напоминает пермякам о клятвах, которые слышал, которые ему доверили люди. Качнул перевитой кудрявостью и затих, будто сделал глубокий вздох. Слушаю, мол, говорите. И люди упали на колени, стали просить дуб, чтобы он был их заступником.
— Клянись и ты, что верен будешь до гроба, — толкнула Софка Лариона локтем.
— Рано, поди, требовать с меня клятву. Суженым не назвался.
— Назовешься, клянись. Вижу, куда клонишь.
— Ладно, буду верным до гроба.
— Смотри, могу и убить, мы, Пятышины, тожить бываем круты.
— Отчего же не была крутой к Андрею?
— Не твоего ума дело.
— Прости, господи, им согрешения, вольные или невольные. Веруют они в отца и сына и святского духа. Страшатся они дальней дороги, вот и впали в язычество, — тихо говорил Ефим поодаль от ссыльных.
А над обозом уже кружилась стая ворон. Феодосий кивнул на ворон, бросил с горькой усмешкой:
— Этим будет пожива.
Кричали вороны. Одно их беспокоило и смущало, что не слышно было бряцания оружия, ружейных выстрелов. Они-то помнят походы Пугачева. Грохот боев и запах крови — все помнят. Здесь не то, но знали, что и тут будет пожива. Быть пиру! Они долго будут лететь вслед обозу, криком своим напоминать о смерти и превратностях судьбы, страх нагонять. Быть пиру!..
Этот обоз не из тех, который везет хлеб, соль и всякую всячину. Этот обоз плачущий, а там, где плачут люди, быть смерти. Быть пиру!
Судьба бежит впереди, а за ней идут люди.