уж не обессудьте. Я бог, но в людские дела не мешаюсь. А гривастые попы все перепутали и пустили сказку, что, мол, бог над людом голова, всеми помыслами его правит. Враки все то. Нет. Ежли так, то он должен вмешиваться и в птичьи дела, зверины тож. От такой работы и заботы ноги не долго протянуть, ежли ты и бог даже. Бог нам дал дом — землю, мы и должны в своем доме порядок блюсти. Не могем, тогда надо на себя и пенять. Вот и пеняем, дом рушим, в доме порядка нету, потому как хозяин того дома недоумок. Нам с тобой ить осталось жить мало, как ни верти, а смерть будет. А дома строим не для себя, а для внуков уже. Могли бы и не строить, могли бы и не радеть о тайге. Все умрем. А ежли все сделаем не безрассудно, то нам наши внуки земно поклонятся. Каждый ради этого и должен жить, — философствовал Феодосий — Всем здесь хватит на века, ежли каждый будет зрить дальше и глыбже.
Все это так, но нудьга скребется мышонком в душе. Придут другие, придут чужие, смогут ли они сдержать свою жадность? Фома и Ларион тожить евангелие целовали, но ить не от души, для блезиру, для народа. Они у ближнего кусок хлеба вырвут изо рта. А таких может нахлынуть сюда множество, не удержим. В этом есть правота у Фомы. Каждый будет хапать, что плохо лежит.
— Сдается мне, что с Фомой чтой-то случилось. Говорить-то он говорит, но в душе другим стал. С чего бы это?..
Фома тоже не спал, думал: 'Вот уже под шестьдесят годов подбирается. Всю жизнь только тем и занимался, что хапал, рвал, а что получил? Люди не верят мне. А пошто? А пото, что всегда против них иду. А зачем? — себя же спрашивал Фома — Боле того, убивал, крал, сутяжничал. Так не пойдет. Жизнь к закату, надо подумать и о загробной жизни…'
5
Хороший дождь прошел над горами Тигровыми. Большое, тоже омытое дождем, вышло солнце, окатило землю лучами и пошагало в поднебесье. Отряхивалась от рос тайга. Тут же парной дух, как от хлеба из печи, начал подниматься над пашнями. Даже не верилось пермякам, что это они сделали, что их руки смогли, урвать у тайги такие поля… Сегодня сев, а это значит праздник, поэтому все оделись по-праздничному: мужики в холщовые рубахи, подпоясаны расшитыми поясами, бабы — в длинные цветастые сарафаны, на головах яркие платки. И, конечно, все в новых лаптях. Они могли обуться в ичиги, но так уж повелось исстари, что хлеба сеют в лаптях, и обязательно в чистой лопотине.
Феодосий Силов с благоговением опустил волосатую руку в берестяной короб, широко размахнулся и веером уложил первое зерно. Сделал несколько шагов, и снова разлетелись золотые брызги пшеницы, легли в пуховую землю. Следом Иван Воров, Сергей Пятышин, Ефим Жданов, пошли сеятели, пошла пермяцкая Русь. Светлые лица, светлые мечты, так же светло на душе. Широкие улыбки щедрому солнцу, земле обетованной. В небе тот же перезвон жаворонков, и кажется пермякам, что у этих птичек голоса звонче, чем в Перми. Следом черные вороны спокойно и деловито выискивали червей. Знать, эти пашни такие же, как на далекой и уже забытой родине. Ворона на пашне — быть хлебу, пашня без ворон — не пашня. В забоках бжикали ронжи, суетились сороки, для них все это необычно: мужики, пашни. Все любопытны и говорливы.
— Вона, такая же сорока! Может, сродни той, что пожгла наши сена.
— Все может быть; Сергей, — улыбнулся Феодосий, смахивая капли пота со лба — Думаю, Митяй здесь шутковать не будет. Пошутковал, и будя. Ишь как трещит. Нет, эта не видала здесь такого.
— Где им, понять. Полмесяца назад здесь дыбилась тайга, а нонче пашни, хлеб мужик сеет. В новинку им такое. Пусть летят да обскажут всем, что мы сотворили здесь чудо. Летите, расскажите о людях пашенных! — кричал сорокам Иван Воров — Летите, сороки-белобоки!
— Парнищи, пускайте следом бороны! Ишь сколько фазанов-то налетело, поклюют зерно. Гоните их! — кричал Феодосий.
И пошли бороны, подпрыгивают по пашне, зарывают зерна. А следом еще бабы с граблями, чтобы каждое зернышко было в земле. Быть хлебу, большому хлебу.
Сеяли день, второй. Сеяли пшеницу, овес. Сев подходил к концу. Бабы пораньше ушли в деревню, пока палаточную, ушли, чтобы обмыть доброе начало. Ведь всякое доброе дело на Руси обмывается. Тем более, что все сеятели знали, что у Феодосия припрятана заветная четверть спирта, которую подарил пермякам Невельской. А потом бабы сварили пиво, крепкое, пенистое. Мужики потому и спешат, поглядывают на солнце, скорей бы досеять овес.
И вот солнце тронуло сопку, вспыхнул кленовый закат, закатилось. Но еще не смолкли голоса птиц, еще не уснула тайга. Багрянится закат, полыхает гигантским кострищем. Мужики бросили по последней горсти зерна, следом прошли бороны, заспешили в деревню. Все говорили громко и возбужденно. Голоса их слышны далеко. Дзенькают ботала на шеях коров. Аниска гнал их в деревню. Его очередь была сегодня пасти. Рановато гнал, но первый пир можно ли упустить, пир под звездами, пир в тайге.
— Эх и шелканем же мы сегодня! — чуть приплясывает Иван — Заробили! Подумать страшно, что смогли такое сделать! Хорошо!..
— Ежли бы было плохо, то на кой ляд хребет ломать, — усмехается Феодосий.
На поляне дубовые столы. На столах таежная снедь.
Тут тебе мясо варено, парено, жарено, рыба копченая, соленая, пучки дикого лука, черемши. Но хлеба в обрез. Когда-то еще будет свой хлеб, придержать стоит мучицу.
Мало ли что? С кряканьем, веселыми улыбками садились за столы мужики, расправляли усы: черные, рыжие, сивые, оглаживали бороды. Заскорузлые руки потянулись к кружкам, обняли их, утонули кружки в широких ладонях. Все встали. Феодосий только и сказал:
— С богом, за землю, за добрый урожай!
Задрались бороды, бабьи подбородки. Все пили за счастливую жизнь в этом краю, за новую землю.
Враз заблестели глаза, зазвенели голоса. Крепок спирт, сразу пронял души, говорить захотелось. А когда бабы подали по кружке пива, то и вовсе гомон поднялся над столами. Говорили о прошлом, настоящем, мечтали о будущем. Земля по нраву, тайга тоже, чего же желать больше. Работать, остальное приложится.
— Ефим, распротак твою бабушку, запевай! — загремел Феодосий — Не без бога творятся песни. Пой, Ефим, грех беру на себя!
Ефим повел узкими плечами, подоил свою козлиную бороду, усмехнулся и… Все знают, что Ефим поет только в подпитии, трезвого под ружьем не заставишь петь… запел любимую им песню про Ермака. Так запел, что враз стихли люди, слушают Ефима. Пел он чистым и высоким тенором, рассыпал трели по тайге, бросал песню к звездам, ронял ее на волны морские. Каждый по-своему видит этого разбойного атамана, слышит рев бури, грохот громов… Песню подхватила Варя. Слились их голоса, сплелись, то падали вниз, то взвивались вверх. Затихла тайга, затаились звезды, не ухают волны, замерла в своих берегах речка. Все слушают дивную песню, дивных певцов. Ефим пел слишком правильно и чисто. Варя же пела с каким-то надрывом, плачем. В ее голосе то бурный Иртыш, где она едва смерть свою не нашла, то шум тайги, по которой они брели и брели, полоскалась пыль под звон кандальных цепей. А к концу не утерпели Харитинья, Меланья, вплели в песню свои подголоски, будто кто-то тронул кленовой палочкой звезду, которая зазвенела хрусталем, серебряным переливом отозвалась. Выглянула старушка луна, не вытерпела, выползла послушать песню, не поленилась. Любопытно ведь слышать песню в горах…
Пермяки пировали на этой земле тоже первый раз. Пировали, где небо было крышей, стенами были горы, а полом земля. А ночь, тихая и лучистая, кутала их, ласкала теплым ветром, обнимала легкими туманами. Свои, чего уж там. Подмигивали звезды-снежинки, добра желали. Корявилась луна, поклон свой посылала. Хорошо поют пермяки и пермячки. Ладно поют. Раскрыли свои души, а также свои голоса. Поют люди, хочется им петь, — значит, на душе хорошо, значит, есть в жизни радость. Пусть их слушают сопки, небо, земля. Так могут петь только счастливые. В Сибири им не пелось, не пелось от морозов, от трудной дороги. Теперь поют, пришли в свое Беловодье и уже не уйдут отсюда. Главное — песня, а стоны и плач, кажется, позади. О них надо забыть, больше не вспоминать. Так легче, так жить проще.
Поет Ефим, а завтра он будет отмаливать свои грехи, сегодня они забыты: и грехи и бог. Сегодня песня, и только песня. У Ефима две души: одна для бога, другая для песни. Жаль, что он теснит песенную душу на задворки, только в добром разгуле даст ей прорваться, мог бы стать любимым запевалой в трудных дорогах. Но…
— А что, Феодосий, ить живем, песни поем, спиртным балуемся, — орал Иван, задрав бородищу — Здорово будем жить, в рот те медузу! — ввернул морское ругательство — Живем и ни у кого ничего не просим. А? Хорошо будем жить!
— Затем и пошли, чтобыть жить хорошо, ермацкой дорогой пошли, пришкандыбали. Прав Бошняк, что без мужика земля ничто. Мужик ее обживает и делает родной…
Плакала Софка, уронив голову на стол; сбоку шипел Ларион. Ребенка бы ей, ребенка. Ведь этот медведь бьет ее каждый день по больному месту. Неродиха!
— Ну, че распустила слюни? Поди вон! — толкнул Софку под бок Ларька.
— Пей, гуляй, Расея! Вот еще подбросят нам тягла побольше, то мы туточки развернемся, захромустят энти долинки.
— Слышь-ко, Серега, я костьми лягу, но буду здесь богачом, — снова заговорил о наболевшем Фома — Кто однова был им, тот и второй раз станет. Не могу быть средним человеком. Хочу жить, как жил в Осиновке: каждый день пиво на стол, сапоги со скрипом, кафтан и рубаха новые. Чтобыть все мне в ноги кланялись, а не я людям.
— Снова ты за свое, Фома Сергеич. Ить давно ли говорил, что надо жить ровно. В отступ пошел?
— Э, говорил, говорил, а душе-то не прикажешь. Хочу быть богатым, и точка!
— Только и всего? Не спеши, может, нам еще придется здесь девятый хрен без соли доедать. А ты о богачестве! Эх, Фома, дырявая у тебя душа. Понял, сквалыга! Не стать тебе добрым человеком, потому как за старое держишься.
— Степка, будя тебе лизаться с Любкой. Боже мой, лизуны, только и целуются, а ить уже двое ребят, поди, должны надоесть друг другу! — кричал через стол Феодосий — Доставай свою гармозу и жарь нам 'Барыню'! Хочу 'Барыню'! Разобью лапти вдрызг. Эх, лапти мои, грязи не боятся, через грязь перейду, стану отряхаться. Выходи, Аниска, хочу тебя переплясать…
Грянула заливистая 'Барыня', затолкались пьяно мужики на лужайке, втянулись бабы, загудела земля от лаптей.
— Софка, Софка, аль у тя мужа нету, ты чего трясешь подолом перед служивым? Прокоп, остерегись, огня бы не было! Софка, не трави душу матросу!
— Не травлю. Может быть, и есть у него душа, а у вас нет! Сволочи, только и знаете, что бить нас и терзать. Брысь, хошь ты и большак, а брысь, не путайся под ногами, стопчу!
— С огнем шутишь, баба! Убьет Ларька!
— Он только и ищет причины, чтобыть убить меня, захомутать вашу Гальку. Мы с ним не венчаны, прогонит, и заступиться будет некому.
— Аганя, Аганя, милая, пошли отселева.
— Не пойду, снова будешь приставать? Нетушки, вот женись — тогда и зови.
— Пошли, не буду.
— Не пойду, — смеялась глазенками Аганька Плетенева.
— Митяй, гля, нашу Аганьку Викентий повел.
— Пусть себе. Одним ртом меньше.
— Да ты глянь, ить в тайгу повел. Не хочу, чтобыть они венчались под кустом, как Степка с Любкой.
— Мне ба такое венчанье. Ить живут душа в душу. Такого бы каждому желал. Я отец и завидую дочке. Не гони, пусть и эта венчается.
— Ну и отец, мосталыги переломаю! Иди досмотри!
— Василиса, а твой Фома уже под столом храпит. Хлипок до спиртного стал. Был раньше в силе.
— Ты мне ранешное не вспоминай. Был в силе, в богатстве, а нам житья не было, всех бил, колотил, счас хоть ожили чуток.
— Да, дела, живности много, а вот чем будем солить? Рыбу, мясо? Соли-то нет. На едому чуток осталось.
— А мы тут с Аниской кое-че придумали. Аниска, ходи сюда, — отвечал Пятышин — Мы, кузнецы, для вас лекари, стригаля, колдуны, что-нибудь да наколдуем. Будет соль! Аниска, будет ли соль?
— Будет. Солнышко нам ее напарит.