были широкими, плоскими, как огромные блюда, с одной высоко взлетающей струей, в отличие от тяжелых и замысловатых римских. Пустые стулья стыли заброшенными стаями вокруг фонтанов, обреченно ожидая дождя из низко волокущих брюха по шпилям и крышам туч. Лишь на Елисейских полях, долженствующих быть средоточием райской тишины, толпы прожигали жизнь напропалую. Поражало множество плосконосых, раскосых, словно бы намазанных ваксой или натертых хинином и хной физиономий. И все время не отпускало провинциальное ощущение: черт возьми, ведь это Париж.
На мосту к Эйфелевой башне негры продавали солнечные очки. На верхней ее площадке он оказался среди большой группы азиатов, с советскими депутатскими значками на мешковатых костюмах. Они галдели, мешая русский язык и, очевидно, таджикский. Двигались сплоченным стадом в каком-то не оставляющем их ни на миг испуге. Указывая вдаль раскинутого под ними города, спросили о чем-то Ормана на ужасном французском. Он ответил по-русски, и они с нескрываемым ужасом отшатнулись от него, как от прокаженного.
Так и продолжал Орман этот почти крестный путь до самых сумерек.
Это было отчаянное усилие наверстать, не упустить нечто абсолютное в насквозь раскрытом, просквоженном Париже, несмотря на бесчисленность складок его химер, бижутерию в комнатах музея Жорж Санд с гипсовой фигурой Шопена в дворике. Это было заранее обреченное на неудачу желание добраться до тайны неизвестно чего в Париже, беспечно пережевывающем взглядом, сознанием, чревом поток символов, домов, ситуаций, концентрированного присутствия давно отошедших сознаний, амбиций, энергий, вер, пытавшихся наложить свою печать на этот город.
На долгих полях в Лоншане гарцевали кони с картин Дега. В музее Мармоттан Nimpheas – кувшинки Клода Монэ покачивались на плоской воде шпалерами по всем стенам.
К ночи в Булонском лесу выстраивалась шеренга проституток, часть из которых были абсолютно голы.
К ночи улицы становились темны и безлюдны, но бульвары мерцали множеством огней. Буквально, через каждые двадцать метров ослепляли скоплением пылающих ламп ресторанчики. Мокли под слабым дождем позеленевшей бронзой апостол Петр с ключами от неба, явно схожий с королевскими отпрысками и французскими кардиналами, и гранитный Дантон на Rue de Mongue.
Надо было зайти в какой-нибудь ресторанчик поужинать. Весь день, плывя в округленных оборотах французской речи с ударением на последний слог, он вдруг услышал нечто знакомое по-иному, и все же необычное: обрывки русской речи, по строю которой можно было уловить россыпь ятей и твердых знаков. Стараясь быть незаметным, прошел между столиков, уселся в углу. Вероятно, это был ресторан, где по вечерам собирались постаревшие русские эмигранты. Речь их вовсе не была смесью французского аристократического грассирования с нижегородским оканьем, Речь эта тянулась из их детства и юности русского дворянства, из кадетских корпусов и университетов, где они носили на руках Блока после его выступлений, упивались Буниным и Андреевым.
Потрясало то, что русская жизнь, досоветская, разрушенная, вышвырнутая, бежавшая, как с пожара, с пространств, в которых обретался Орман до отъезда, сохраняла свою прежнюю стойкость и жизненность. Это напоминало стойкость и жизненность еврейского племени после веков погромов. При упоминании евреев – а без этого не обходится ни один русский задушевный разговор – ощущался антисемитский душок в духе Куприна, ибо это израильское племя, нигде не пускавшее корни, виделось им и представлялось ими виновницей российской и личной трагедии. Казалось, каждый из них задавал вечный вопрос: «Кто виноват?» И ответ был для них абсолютен: «Евреи виноваты». И все же, хотя повадки, вальяжность, акценты, стиль разговора были оттуда, из начала века, чувство прозябания, проживания на чужбине, бессмысленная беспощадность ожидания перемен, рисовалась на их лицах, как бы обесценивая в первые минуты замеченную Орманом духовность, которая меркла на глазах. Они опять и опять упоминали слова Розанова о том, что «хвастовство, прикинувшееся добродетелью, и ложь, собравшаяся перевернуть мир, – вот, что такое русская революция», они на все лады смаковали удивительное, по их мнению, совпадение в пророчествах Джорджа Оруэлла и Андрея Амальрика – доживет ли СССР до 1984 года.
Было ли везением или упущением Рима, думал Орман, то, что он остался вне огромной российской эмиграции, осевшей в Париже?
Они все эти долгие десятилетия продолжали жить на плаву, на обломках рухнувшей и ушедшей на дно пестуемой столетиями России, при всех провалах, породившей великую культуру и словесность, и это проживание их на колеблющихся обломках делало их существование призрачным, великим и печальным. Именно, глядя на это, можно было представить себе непрекращающуюся сердечную боль Блока, замершего в отчаянном бессилии перед давящим всех Молохом. Не было необходимости накладывать на себя руки. Жизнь сама по себе была исчерпана и таяла, как свеча в неподвижном бессмысленно жестоком воздухе.
И Орман, как никто другой в эти минуты, ощущающий флюиды этих людей, чувствовал себя намного раскованней среди французских интеллектуалов, считающих ребяческим упрямством увлечение Сартра марксизмом, противопоставляющих ему экзистенциальные изыски Габриэля Марселя, и все еще не знающих, как отнестись к проповедям сексуальной свободы Мишеля Фуко и Жоржа Батая.
Раннее утро следующего дня застало Ормана по дороге к дворцу Наполеона и Жозефины Бонапарт, чтобы затем добираться до музея Бальзака на улице Ренуар. Удивительно было то, что соединяло наполеоновское жилище – Малмезон – с жилищем Бальзака: личные вещи. Первым делом, жилет и сюртук того и другого, кажущиеся снятыми с ребенка. С одной стороны – кресло и стол писателя, кофейник и знаменитая чашка, из которой он тянул кофейную отраву, чтобы гнать сон, работая сутками, роскошные трости, о которых сплетничал весь Париж. С другой стороны – шпага консула, сабли полководца времен сражений под Ваграмом и Маренго, книга псалмов Давида, несессер с ножничками, тазик для умывания, лорнет для театра, диванчик, на котором он спал перед отправкой в последнее и окончательное изгнание на остров Святой Елены.
В какой-то момент Орман как бы очнулся, обнаружив себя среди суеты, изобилия вещей, напористости окружения, увлекаемый напропалую племенем туристов, обрекающих себя на муки ради погони за невидимым абсолютом, направляемых массой брошюр, шумных гидов, уверенных, что они-то знают, где скрыта тайна. Как боевые лошади, заслышавшие зов трубы, бежали эти туристы, везде и всегда возглавляемые японцами, не чуя под собой ног, туда, где проходит какое-либо красочное шествие или парад гвардейцев, похожих на оловянных солдатиков. Они протискивались в любую щель, лишь бы в ослепленном блаженстве щелкнуть развод караула, или с обожанием пуская слюну, следить за уличным шарлатаном, глотающим огонь, только потому, что это происходит в Латинском квартале.
В Лувре они, ни разу не подавившись, глотали всю цивилизацию в течение нескольких часов. Месопотамия вкупе с Ассирией, Египтом и Вавилоном, картины, ожерелья, монеты, – все заглатывалось, подобно тому слону в зоопарке, в животе которого бренчали вещи, схваченные им у глазеющих на него туристов, включая чей-то транзисторный приемник. Может ли что-либо быть более странным, чем пищевая смесь Ассирии и Вавилона, Греции и Рима, издающая нечленораздельные звуки и музыку из слоновьего брюха.
При всем при этом, современный турист одинок в своем угрюмом стремлении объять необъятное. Он готов беззаветно служить любому божеству до того, как до него доберется, будь то Колизей или Эйфелева башня. Но, достигнув этого, он уже за поворотом турникета, у выхода, туманным наркотизированным взглядом ищет новое божество.
Очнулся Орман не в каких-то главных художественных галереях, пройденных им, таких,