как недавно открытый «Центр Помпиду» или «Оранжери», а в менее известном музее Jacquemart-Andre, перед картиной Рембрандта «Паломники в Эммаусе», словно бы вернулся в родные пенаты, к развалинам города Хамат, у Латруна, по дороге на Иерусалим.
Следовало хотя бы немного отдохнуть, но тут уже Клайн повел его на следующий день в лабиринты кладбища Пер-Лашез. У могилы Бальзака не иссякали посетители, принося свежие цветы. Модильяни был абсолютно заброшен. Небольшая могила Дордже Энеску как бы в обмирающем обожании приткнулась сбоку к высокому роскошному памятнику Жоржа Бизе. Кладбище жило своей отдельной жизнью. Имело свои приоритеты. После пустого, непосещаемого переулка надгробий маршалов Наполеона, наткнулись на могилу Пруста. Одинокая алая роза на длинном стебле лежала на сером камне. Вероятно, только израильтянину в конце двадцатого столетия дано понять его роман «Обретенное время», завершающий цикл «В поисках потерянного времени». Вот оно – обретенное время, финал поисков: Первая мировая война встает за долгим, казалось бы, минорным течением прустовской прозы. Все друзья героя – офицеры и солдаты – гибнут в мясорубке на Марне в называющей себя цивилизованной Европе, сорвавшейся с цепи в гибель и мрак.
В когтях ревности
Остроумие и жесткость опережали любой намек даже на милосердное согласие с концепцией соседа. Высмеивали всех и вся. Слово «постмодерн» не сходило с уст. Появление Фуко не произвело никакого потрясения. Орман же ощутил мороз по коже, словно бы это вошел сам Иммануил Кант, глядел, не веря глазам своим, как Мишель Фуко подписывает свою книгу ему, Орману, припасенную Клайном и подсунутую автору.
Оказывается, во французских газетах был опубликован отчет о конференции в Риме, так что не было необходимости Орману представляться. Все с плохо скрываемым любопытством изредка поглядывали на него, и потому он должен был все время утирать пот со лба. Никаких крепких напитков не наблюдалось, но все были как-то чересчур веселы. Такая беспримесная радость может быть только у молодой женщины, узнавшей, что она не беременна, или парня, который узнает, что не подхватил дурную болезнь.
Сидели на огромном балконе с выходом на Елисейские поля, весело говорили о смерти, как будто невозможность ее миновать делала особенно счастливым этот солнечный полдень в окружении цветов, обессмысливая взгляд, непроизвольно следящий за мышиной суетой машин и меланхолически погруженными в себя деревьями вдоль проспекта.
Многих из мужчин звали Люк и Жан, по именам ими же отвергаемых евангелистов Луки и Иоанна. Курили только женщины и, при этом, вещали, как пифии. Дым въедался всем в ноздри. Заманчиво было думать, что пепел их сигарет осыпается, как предстоящее всем будущее.
Что лучше, думал Орман, запах сгоревшего табака или запах серы. Во всяком случае, запах преисподней лучше запаха равнодушия и апатии. Но есть ли у апатии запах?
Между тем пытались определить, что будет с миром в данный момент, учитывая вторжение СССР в Афганистан и захват американского посольства иранскими боевиками в Тегеране.
Затем вернулись к философии, и снова взялись за Сартра, определяя его марксизм, как пароксизм.
Оказалось, что среди присутствующих были потомки русских эмигрантов, занимающиеся философским исследованием феномена сталинского террора. Они говорили по-русски с акцентом, прислушивались, пытаясь перевести на французский вновь одолевшую Ормана игру слов.
«Тогда в сталинское счастливое времечко били в темечко, – говорил он, – графу приписывали графу, ссылку, положим, на Троцкого, наказывали ссылкой. Но это было еще в действительно счастливое время по сравнению с тем, что началось в тридцать седьмом».
Тут из-за спины вынырнула девица, которая пахла вином и яблоками. Она тоже говорила немного по-русски, что-то шептала Орману на ухо, и волосы ее щекотали его щеку. Он даже не заметил появление стола, уставленного бутылками с вином, корзину с горой яблок.
Вымотанный бесконечным фланированием по Парижу и явным недосыпом, он выпил и выпал, успев, правда, при упоминании имени Платона, в присутствии всех повиниться перед Клайном за свое скоморошество по поводу великого грека, сказав, что без Платона и Ницше он бы там, в той жизни, сошел с ума. Клайн улыбался, ощущая неловкость: ведь критически относясь к этой парочке – Платону и Сократу, он вовсе не считал это скоморошеством.
Орман смутно помнил, что девица отвела его в соседнюю комнату, уложила на кровать и вообще вела себя в высшей степени заманчиво, пока не возник Клайн и не увел ее ко всем остальным.
И снился Орману сон.
Сон был четкий, неоспоримый, и все же весь в намеках.
Сливающееся с мягко покачивающимся сумраком, и, тем не менее, осязаемое губами тело женщины отзывалось истомой, пронизывая тревогой и негой все видимое и скрытое пространство сна.
Соблазн растворялся в утомительно счастливом бессилии, в изматывающей незавершенности длящейся страсти.
Но откуда бордовый будуар, выходящий прямо от постели в распахнутый подъезд? К нему подъезжает некое подобие мотоцикла, и, обхватив незнакомого мужчину с косицей, сзади сидит жена Ормана. Сходит с мотоцикла, идет к мужу, улыбаясь виновато и счастливо. Кто же был с ним рядом, в постели?
Неожиданная, никогда раньше не поражавшая его, волна ревности скручивает все тело, лишает дыхания. Хватаясь за горло, он бросается к ней: зачем ты это сделала?
«Что?» – удивляется она, улыбаясь и все же прячась за мужчину, то ли спортсмена, то ли танцора, и прикрываясь рукой в ожидании удара. Мотоциклист уезжает. Он ощущает скованность тела, как при потере сознания.
Никогда не испытывал ревности, не знал, что ревность страшна, как смерть, ибо был уверен в ее верности.
Это невыносимо.
Теперь откуда-то возникает длинноволосый блондин, явно продавец цветов, но букет несет ей, не скрывая своих чувств, а она все смотрит на Ормана и улыбается.
Значит это – правда? – прозревает до сих пор все же сомневавшийся или надеявшийся на ошибку Орман. Бросается к ней, внезапно оказавшейся в одном купальнике, прижимает ее, вовсе не сопротивляющуюся, к полу. Испытывая слабость, как при издыхании, расслабляет руки.
Настал момент истины: она изменила ему, необходимо в это верить и навсегда покинуть ее. И она уплывает, уменьшаясь, в даль, расплывается, только ясно видны умоляющие ее глаза.
Как же это может быть?
Мир, где страх уничтожает чистоту чувства, стирается жестом желторотого пограничника, забирающего у них какую-то последнюю бумажку и одним разрешающим жестом дающего отвязку от всего их прошлого. Все надо начинать с нуля, но они-то в этот новый мир вваливаются собственной уже прожитой жизнью вкупе с детьми.
Единственным даром остается любовь двух существ, та самая, в которой не может быть ханжества, обмана, уловок, та самая, в которой сомкнувшиеся тела не могут предать друг друга, ибо между ними уже нет никакого зазора, а за их спинами – весь отпавший в шоке остальной мир…
Орман очнулся в постели, рядом с клавесином.