Хотьковский монастырь, где рисовал паломников, монахов, нищих.
Видно, споры о достоинствах и недостатках пушкинского памятника навели абрамцевских мудрецов на мысль самим заняться скульптурой. Савва Иванович вылепил бюст Васнецова, Васнецов – Репина, Репин – Мамонтова. И у всех получилось. Мамонтов, впрочем, был не новичок в пластических искусствах, он брал уроки у Антокольского, Репин за скульптуру получил в Академии медаль. Ну а Васнецов в грязь лицом тоже не ударил.
Однажды Савва Иванович привез из Москвы книжку Оссиана. Читали по очереди вслух, и удачнее всего получилось у Васнецова. Он обвыкся в доме Мамонтовых и уже не помалкивал, не краснел при каждом к нему обращении. Оказалось, что этот молчун, с угловатыми от порывистости движениями мил, остроумен, смешлив и впечатлителен.
Оссиан – подделка. Заспорили о ценностях.
– Этого я не понимаю и никогда не пойму! – говорила Елизавета Григорьевна. – Почему мы ценим не произведение, а один только звук? Вот этюд на стене.
– Поленов! – подсказал Савва Иванович.
– Да, Поленов! Но, предположим, некий ученый искусствовед открыл, что это – Рафаэль! И тотчас! Именно тотчас этюд, стоивший сто рублей, будет стоить сто тысяч! Что в нем прибыло? Звук иной? Поленофф – Рафаэль. И цена этого иного звука баснословна – девяносто девять тысяч девятьсот.
– Милая! – воскликнул Савва Иванович. – Во-первых, Поленов только в начале творческого пути. И так как он создаст еще очень много картин, этюдов, рисунков, шедевров и полушедевров, то ему и платят дешевле. Он, может, и выше Рафаэля, но пока жив – дай ему, господи, много лет! – не имеет ореола исключительности.
– Разве дело в исключительности? Каждый художник – исключение. На Василии Дмитриевиче просто номерка нет, – сказала Наташа Якунчикова. – Вот как вечный покой накинет свой покров, тут искусствоведы, как вороны, и кинутся номерки раздавать. Бывает, что под грудами тел и не разглядят воистину первого. А до живых им дела нет!
Наташа была влюблена в Поленова, и ее задело за живое, что имя любимого поминалось всуе.
– Наташа, ты, как всегда, права! – согласилась Елизавета Григорьевна и обратилась к жене Васнецова. – Вы за меня или против?
– Женщина всегда держит сторону женщины.
Все засмеялись и дружно посмотрели на Васнецова.
– Ты один у нас сегодня – художник, – сказал Савва Иванович. – Рассуди!
– У Елизаветы Григорьевны складно получилось. Послушал я ее и согласился с нею. Верно – звук дороже самой вещи. Да только без «но» и тут не обошлось. Я это «по» во Франции прочувствовал. Того же Фортуни взять: каждая вещица у него светится, живет. Не художник – тысяча и одна ночь. Такого еще не бывало и, кажется, и быть больше не может! Но приходите в Салон на следующий год: пяток Фортуни увидите наверняка, а еще через год их будет пять дюжин, и даже во многом его превосходящих, без его пороков и мелких промахов.
– Виктор Михайлович, сдаюсь! – Елизавета Григорьевна подняла обе руки. – Все поняла и приняла.
Прошла неделя, про Оссиана забылось, читали в те осенние дни Пушкина. И вдруг Васнецов принес показать Елизавете Григорьевне эскиз «Песни о Сальгаре».
– Ну, нет! – запротестовала Елизавета Григорьевна. – Вы сейчас увлечетесь новой для себя темой и «Аленушку» – в угол. А у меня такие надежды на нее. Напишите «Аленушку», Виктор Михайлович. Среди всех художников, какие бывают у нас, кого по картинам знаю, я не вижу такого, кто чувствовал бы женскую душу лучше вас.
– Елизавета Григорьевна! – загорелся Васнецов. – А ведь мне повезло наконец. Я нашел глаза для Аленушки!
– Где же?
– Да за вашим столом, Елизавета Григорьевна. Когда Оссиана читали, Верушка заслушалась, пригорюнилась, а у меня дух захватило… Аленушку я не оставлю, не беспокойтесь. Она ведь даже снится мне. Два раза приснилась…
Из Ахтырки в Москву ехали уже не в Ушаковский переулок, а в Зачатьевский. Появились деньги, сняли квартиру потеплее, попросторнее. Семья снова ждала пополнения.
Все дни теперь Виктор Михайлович проводил со своей Аленушкой, страдал за свою промашку: понаписал летних этюдов, а картине нужна осень.
Сам Виктор Михайлович считал «Аленушку» большой удачей. У нее нет двойника, как у большинства васнецовских картин того периода.
1881 год начался несчастием для России. Вера Николаевна Третьякова записала в дневнике: «О горе! 28 января 1881 года в 8 ч. 40 м. вечера скончался Федор Михайлович Достовский». Смерть писателя воспринималась русскими людьми как своя, кровная утрата.
«Кисти из рук выпадали», – вспоминал об этих днях Васнецов.
Горькое письмо отправил Крамскому Павел Михайлович: «Очень больно мне было в Петербурге, что Москва мало участвовала в похоронах Ф. М. Достоевского, бранил себя, что не послал телеграмму брату (Сергей Михайлович Третьяков был московским городским головою. – В. Б.) о том, что похороны отложили до воскресенья…
На меня потеря эта произвела чрезвычайное впечатление: до сего времени, когда остаюсь один, голова в каком-то странном, непонятном для самого меня тумане, а из груди что-то вырвано; совсем какое-то необычное положение. В жизни нашей, т. е. моей и жены
