день смотреть на кремлевские стены и башни, и каждую ночь рубиновые звезды светили им. Светили-то они всем, но видели их свет только они, москвичи.
Во-вторых, у них была Третьяковка со всеми самыми лучшими картинами на белом свете: с тремя богатырями, с боярыней Морозовой, с Демоном.
В-третьих, у них было метро.
В-четвертых, все самые главные маршалы, победители Гитлера, жили в Москве! И все другие великие люди — тоже.
В-пятых, в Москве находились самые любимые футбольные клубы: «Спартак», ЦДКА, «Динамо», «Торпедо», «Локомотив».
В-шестых, там снимали кино, и любой москвич мог запросто пойти и сняться.
В-седьмых, у них была Выставка.
В-восьмых, с ихней, московской, малышней все занимались. У них были настоящие пионервожатые, и поэтому пионеры там тоже были настоящие. Не чета нам.
В-девятых, вон они, московские, у всего лагеря — форма, у футболистов — форма. И главное, бутсы! У нас таких бутс никогда не будет.
Хотел ли я стать москвичом? Страстно! Но не просто так: родился в Москве — значит, москвич. Я хотел заслужить это право — быть москвичом. И все должны были это право заслуживать, как заслужили свои звезды герои и свои большие погоны — маршалы.
И как же я хотел, чтоб мы выиграли у москвичей, у которых есть все, чего у нас нет.
Но опять наступали «шарики». На помощь ослабевшей без Толяны защите прибежал Вава и сбил рыжего с ног.
Судья показал на одиннадцатиметровую отметку.
Бил их капитан, тот самый капитан юношеского «Спартака». Это был суровый, спокойный парень. Я понял: он переживать особенно не станет, вколотит мяч — и пошелохнуться не успеешь.
Разбег, удар… Я лежал на траве и не мог вздохнуть. Мяч был у меня. Как он у меня очутился, я не знал.
Мои ребята подняли меня, встряхнули.
Я вздохнул наконец и услышал: хлопают. Болельщицы, сидевшие за моими воротами, хлопали мне.
Они были настоящие москвичи, справедливые, доброжелательные. О москвичи! Я потому был непримирим к вашим слабостям, что привык гордиться вами, жителями лучшего города мира.
Потом был вихрь. Наши забили третий гол. Подгадал под левую, «смертельную», Вава. Егор забил четвертый, Ходунчик пятый.
Творить чудеса мне теперь было легко. Судья, жалея своих, тянул со свистком, но игра была наша.
И последний печальный свисток просипел наконец.
— Вот вам и ваши бутсы! — сказал я девочкам, уже почему-то жалея их.
И одна, черненькая, быстроглазая, вдруг подбежала ко мне и вручила букетик ромашек.
Наших уже было не собрать для прощального приветствия, одни пошли к центру, другие повалились в траву или уже двинули к речке.
Я погладил крашенную белой краской стойку — попрощался — и увидел, что ко мне идет рыженький. Он подошел, поглядел на меня, будто не насмотрелся за игру. И протянул мне руку.
— Нам бы такого вратаря! — сказал он.
Наши были уже далеко. Бежать за ними мне не захотелось. И не потому, что красавица бабочка по имени Гордость отложила в душе моей свою твердую, с лаковым тельцем куколку. Дело было в другом.
Я шел пустынной проселочной дорогой, которая вилась лугом, забредала в кудрявый лозняк, чтобы потом сверкнуть на бугре накатанной лентой и вдруг исчезнуть в темных вратах высокого бора.
— Вот и я! — потихоньку, чтоб не спугнуть воробья, усевшегося на стебель конского щавеля, сказал я лугу, лесу и Дубенке.
Это была моя родина — луг, лес и маленькая река. С правдолюбом-отцом мы уже поменяли столько сел, кордонов, деревенек, но родины не поменяли. Все те же были вокруг меня луг, лес и маленькая река.
Через Дубенку был перекинут мост из толстого кругляка. Я сел на край тополиного бревна с комлем. Тополь на солнце становился серебряным и шелковым. Я погладил ласковое бревно и засмотрелся на воду.
Теперь, когда никого не было вокруг, мы могли не хитрить — ни я, ни этот мир травы, воды и деревьев. Нам незачем было притворяться чужими. Сразу стало слышно: вода, торопясь и глотая слова, рассказывает мне, как ей жилось, пока я привыкал к городу. Я не разбирал слов, но все понимал. Это потом мы стали чужими. Я даже самой речки не узнал, вернувшись на берега ее через много лет. Люди, все перекраивая в мире на свой лад, по своему высокому человеческому разумению, спрямили русло, и река, обреченная жить по чужой воле, разлученная навеки с зыбучими болотами, с веселыми лугами, с мальчишками и девчонками — уткоферма испоганила воду, — наша река Дубенка стала мутной, неживой. Мертвой — язык не поворачивается сказать. И когда я, сраженный ее несчастьем, собирался повернуться и уйти, чтоб никогда уж не приходить на ее берега, увидал вдруг: смотрит на меня. Так старушки смотрят на выросших мальчиков. Когда-то эти мальчики дневали и ночевали в их доме, потому что он был полон детством, юностью. Но птицы улетели, гнездо обветшало, а зажившаяся хозяйка — всего лишь неудобство, душевное неудобство для прежних знакомых.
Во мне, правда, живет смутная надежда, что когда-нибудь выдастся свободный месяц или хотя бы день и я вернусь к Дубенке ли, к Унгару ли, к Устье, но вернусь и буду слушать счастливую речь реки, которая без утайки расскажет о мелькнувших годах. А я, нисколько не гордясь, расскажу ей о хождениях своих на все четыре океана земли, признаюсь, душой не покривя, что в тепле и неге, в ледяном неуюте, среди красоты мыслимой и немыслимой всегда держал в сердце ее, маленькую русскую речку.
…В лагере у «шариков» запел горн, по реке побежала рябь, словно река вздрогнула от неожиданности, я засмеялся ее испугу, скакнул на ноги и побежал догонять пацанов.
Оказывается, Мурановской улице была совсем не безразлична наша мальчишья жизнь.
Здоровенный дядька в рабочей спецовке — он ходил на работу мимо наших окон, — завидя нас, остановился, подождал.
— Как сыграли?
— Пять — три! — опережая всех, высунулся Егор.
— Ну, хоть без позора, — подбодрил нас дядька.
— А чего нам позориться-то! — вытаращил глаза Толяна. — У нас вон — Хомич!
Он трахнул меня по плечу, да так, что я присел.
— Неужто выиграли?! — Дядька улыбнулся и каждому из нас пожал руку. — Утешили!
У Красного дома увидали Николу.
— Ну? — спросил он Ваву.