«Прошли», — думаем мы все.
Я и Сережка еще с четверть часа стоим у дверей, вглядываясь в темноту, изредка прорезаемую разноцветными трассами пуль.
Итак, нас осталось менее двух десятков. Со вчерашнего дня мы ничего не ели. Может быть, сегодня принесут харчи?
Через час к нам действительно приходит комиссар со своим связным и, к общему удивлению, сам батальонный повар дядя Костя. Как им удалось проскочить — неизвестно.
Сережка толкает меня в бок:
— Жратва сама приехала.
Комиссар здоровается и приказывает раздать пищу. Мы окружаем повара тесным кольцом, подставляем котелки.
Весь наш оставшийся гарнизон как-то сам разделился попарно. Один из пары получает пищу, другой стоит на посту. Комиссар о чем-то говорит с младшим лейтенантом в дальнем углу. Хотя у нас темно, все же я вижу, как Бондаренко кивает головой. На его лице играют отсветы еще тлеющего в коридоре пожара, они просачиваются через баррикаду. Мы уже привыкли к дыму и нам кажется, что он даже чуточку греет. Костя чихает и утирает слезы. В придачу к жидкой болтушке из муки мы получаем по сухарю. Теперь во всех углах вестибюля стоит хруст и чавканье.
После раздачи «обедо-ужина» Костя подходит к нам.
— Эх, ребятки, — вздыхает он. Потом достает из кармана два сухаря и сует нам.
— Проскочили наши? — спрашиваю я.
— Проскочили, — говорит повар.
— Как там на берегу?
— Туговато. Фрицы втемяшились было между нами и «Октябрем». Прогнали, но проскочить трудно, стерегут!
Один сухарь мы откладываем на завтра, остальное съедаем тут же.
— В термосе ничего не осталось? — спрашиваю я Костю.
— Нет, милые, все до капли.
Костя с сочувствием смотрит то на меня, то на Сережку и чихает. Комиссар обходит всех. За ним идут его связной и Бондаренко.
— Ну, орлы, — подходя к нам, говорит он, — держимся?
— Держимся, товарищ комиссар.
— И то вижу. — Он помолчал. — Ну вот что, хлопцы: унывать рановато. — Тут он улыбнулся. — Не сегодня-завтра все обернется в нашу пользу. Это не слова, не утешение, а истина, которая наверняка уже в действии. Нам остается одно — держаться всеми силами, любой ценой. Пусть даже одну комнату и ту надо защищать. Пусть видят фрицы, что мы не сгибаемся под тяжестью невзгод. Вы, наверное, думаете: вот, мол, пришел комиссар, поболтает, поболтает и уйдет.
— Мы этого не думаем, товарищ комиссар, — спокойно говорит Сережка.
— Ну и добре. Комиссару тоже нелегко, товарищи.
— Мы это видим, — вставляю я. — Здорово вы их от берега шуганули.
Комиссар улыбается.
— Каждому свое: вам этот дом защищать, нам берег, а дело наше единое. Ежели наша партия сказала, что быть на нашей улице празднику, — значит, так оно и будет. Вино вы пьете? — неожиданно спрашивает он.
— Как придется.
— Когда подают.
— Вот-вот. Значит, мы с вами в каком-нибудь кафешантане на какой-нибудь берлинской Фридрихштрассе выпьем еще за нашу победу. Согласны?
— Согласны, товарищ комиссар! — выпалили мы оба.
— Вы, кажется, оба комсомольцы?
Мы кивнули.
— Вот, друзья, какое дело. На вас вся надежда, с вас и спрос. Будьте достойны этого звания.
— Есть, товарищ комиссар!
— Ну, добре. Поговорите с товарищами, объясните им обстановку и… духом не падайте — это основное!
Когда они ушли, Сережка спросил:
— Почему это все связные такие трусы?
— Откуда ты взял?
— Видел бы, как комиссаров связной головой ворочал во все стороны, словно все винтовки немецкой армии метятся в его лоб. Ни дать ни взять — второй Журавский.
— А, черт с ними!
После разговора с комиссаром и Костей все мы становимся веселее. Одни похрустывают сухарями, другие, прикрыв ладонями огоньки, попыхивают цигарками. Я тоже сворачиваю папиросину и по-заправски вдыхаю теплый дым махорки.
«Есть еще порох в пороховницах», — думаю я, выпуская из ноздрей толстую струю дыма. Запах табака наводит на размышления о тыле, о доме, о мирной жизни. Но я упорно отказываюсь думать о том, что кажется теперь далеким и неповторимым прошлым. К чему? Если ты солдат — думай о солдатском, коль дозволяет время. А эти картинки, образы и все прочее гони от себя. Они не успокаивают — наоборот, бередят сердце и душу, делают солдата мягкотелым и сентиментальным.
Чувствую, как за последние месяцы загрубела душа и даже мысли. Ну и пусть. Придет время — может быть, отойдет. Может быть…
У Сережки слипаются глаза. Он с трудом удерживает отяжелевшую от дремоты голову. Беру его за руку, он непонимающе смотрит на меня.
— Всхрапни, — говорю ему.
Он опускается тут же возле окна. Знаю наверняка, что он уже не почувствовал прикосновения к холодному полу, усыпанному острыми осколками стекла и кирпича. Теперь он далеко, может быть — дома…
Сворачиваю новую цигарку и раскуриваю от старой. Какой-то дурак сказал, что это вредно. Вероятно, он не знал, что нам, солдатам, придется удерживать непокорные веки, только безотрывно затягиваясь плохим табаком, дым которого слезит глаза, щиплет в горле.
Я смеюсь над всеми «вредно», когда-либо слышанными: «курить вредно», «вино — яд», «неумеренность может повредить». А эти «нельзя», «запрещено», «неприлично», «непристойно», «это не делай», «тому не подражай»… Мне ничто не вредно, мне все можно, на меня ничто не повлияет, мне все прилично. Только одного я не могу — предотвратить смерть. В нашем положении эта штуковина, называемая смертью, не так уж страшна. Чувство страха поистрачено, поистерлось, оно просто устало, очень устало…
Бесцветный мутный рассвет. Он кажется свинцовым. И этот последний кусок дома нам тоже кажется свинцовым. На лицах бойцов свинцовое выражение; свинцовый цвет кожи: холодный, безжизненный, тяжелый.
Мы с Сережкой доедаем последний сухарь. Жуем медленно, подбирая самые мелкие крохи. Но голод еще больше раздирает наши желудки. Мы знаем, что днем пищи не будет. И все же сухарь съедаем до последней крошки.
— Помню, я у бабушки сливки таскал с погреба…