липкое на секунду ослепляет меня. Я протираю глаза и стараюсь не смотреть на убитого. Но рыжий точно притягивает меня магнетической силой. Он все еще смотрит на меня внимательно и зловеще. Зажмурив глаза, отхожу от него.
Смураго что-то кричит, но я ничего не слышу. Рыжий стоит перед глазами и скалит удивительно белые зубы, словно они слеплены из снега. «Наверно, искусственные», — думаю я.
Сережка все еще в ярости сжимает кирпич. Я поднимаю карабин и выпускаю оставшиеся два патрона в перебегающих мимо окна немецких солдат. У второй баррикады что-то сильно грохочет. Варфоломеев как-то задом отскакивает от груды мебели, потом опускается на колени, несколько секунд смотрит на соседа и падает лицом вниз.
Сережка подбегает к баррикаде, хватает винтовку Варфоломеева.
Сумасшедший боец дико вращает глазами. Иногда он скулит и снова порывается броситься к двери. Тогда его задерживают и сажают на место.
Вслед за Варфоломеевым падает Пахомов.
Смураго возвращается на прежнее место, к внутренним дверям. Теперь отстреливаются только четверо. Иду к Ситникову и прошу обойму. Он вытаскивает из кармана два патрона и с виноватой улыбкой отдает мне.
Возле окна, где стоят Доронин и Шубин, в разных позах лежат до десятка немцев. Наверху опять стрекочет свисток и раздается команда. На этот раз голос непохож на давешний. Немцы затихают, мы с трудом переводим дыхание, точно пронесли на плечах огромную тяжесть.
Может быть, эта тишина — очередная хитрость врага? Ждем.
Нет, непохоже. Возле окон только убитые. Вдоль стен никто не крадется.
И вдруг всем становится ясно: они выдыхаются. Они не в силах больше атаковать нас.
— Если не могут взять в лоб — значит, придумают какую-нибудь каверзу! Все равно в покое они нас не оставят, — говорит Сережка.
Ко мне подходит Бондаренко.
— Ты знаешь, кого прикончил? — спрашивает он.
Воспоминание о рыжем знобящим холодком пробегает по телу.
— Обер-лейтенанта, — объявляет младший лейтенант.
Мне почему-то абсолютно безразлично звание убитого. Я по одному вставляю оба патрона в магазин карабина и закрываю затвор. Бондаренко подбирается к немцу и приносит автомат, о котором во время схватки я совершенно забыл.
— Вот возьми, — сует он мне оружие.
Я смотрю на вороненую сталь автомата, на котором все еще краснеют пятна крови, и мотаю головой.
— Не-е надо! Пусть Подюков берет.
Бондаренко удивленно смотрит на меня, потом кладет оружие на подоконник и отходит.
Я снова вижу улыбающегося немца, отражение которого поместилось на блестящей рукоятке затвора, и закрываю глаза. Желудок сжимается в судорожных спазмах тошноты.
Быстро сгущаются холодные сумерки. Из нашего окна виден кусок неба. На этом куске вспыхивает несколько звезд. Я смотрю на самую яркую и ни о чем не думаю. Мне тяжело о чем-либо думать: на это не хватает сил. Мои товарищи тоже ни о чем не думают — это я знаю наверняка. Все мы смотрим в окна и просто ждем тишины. Пожалуй, это первая ночь, которая нам желанна, как возлюбленная, как спасение, как жизнь! И все же каждый из нас готов скорее умереть, чем сдаться.
Над нашим домом шипят мины и с треском шлепаются на берегу. На «Красном Октябре» по-прежнему грохочет ожесточенный бой.
У Данилина началась бредовая горячка. Он выкрикивает бессвязные слова каким-то чужим, писклявым голосом. Савчук сидит возле него и время от времени зовет:
— Данилин, друже…
Смураго делает два выстрела на шум, который раздается по ту сторону баррикады. Это хорошо. Пусть думают фрицы, что у нас боеприпасов непочатый край. Смураго стоит у дверей, переступая с ноги на ногу. Под его сапогами хрустит известковая пыль и битый кирпич. Я замечаю, что он часто подносит руку к глазам. Неужели плачет? Да, ему есть о чем плакать. И, может быть, уже не первую ночь. И скрип под ногами только заглушает его сдавленные солдатские рыдания.
Я в душе проклинаю Германию, Гитлера, фашистов и войну. Нам с Сережкой слишком много досталось, гораздо больше, чем положено человеку в жизни. Мы стали не по летам серьезными и злыми, не по летам научились понимать то, что в мирное время нормальный человек усваивает только к тридцати-тридцати пяти годам. Мы познали себя, познали своих товарищей, мы познали человека и его настоящую природу. Где, как не в бою, человек проявляет всего себя, все тайники своей души, своего нутра? Война, как рентгеновский аппарат, просвечивает человека, выявляет его скрытые язвы, наросты, опухоли.
Я подхожу к Смураго. Он торопливо отворачивается и, как мне кажется, смахивает слезу. Мне нечего сказать этому убитому горем человеку. Я просто не знаю, что сказать. Он первым нарушает молчание.
— Ну что тебе, Митрий?
У меня не находится подходящих слов для ответа.
— Давайте вместе будем стоять, — наконец предлагаю я.
Смураго поворачивается в мою сторону и берет меня за рукав шинели.
— Эх, Митрий! — вздыхает он. — Пожалуй, давай. Одному несподручно, ты прав.
Он молчит, потом продолжает:
— А скажи: ты ничего не заметил?
Я догадываюсь, что он спрашивает о себе.
— Нет, а что?
— Да так, ничего… Показалось: ходят… — хитрит он.
У меня появляется желание говорить. Чем черт не шутит — может, это в последний раз.
— Как вы думаете, о нас вспомнят когда-нибудь?
— Чудной ты. Конечно, вспомнят. Всякая история оставляет след.
— И напишут, может?
— Напишут или нет, я того не знаю. И не к чему знать. Мы ведь не для того воюем, Митрий, чтобы о нас писали. — Он помолчал. — Вот скорей бы землю нашу очистить от этой гадины… А там уж… — Смураго вздохнул полной грудью и добавил слабым просящим голосом: — Покурить бы.
Я машинально роюсь в карманах шинели, но, кроме пыли и катышков ворса, ничего не нахожу.
Желание разговаривать пропадает так же быстро, как появилось. Брякнуться бы на пол и спать, спать, спать. Этого-то мы и боимся сегодня. Сон — наш враг. Он силен, даже сильнее фрица. Я кусаю себе язык, правым каблуком с силой надавливаю на левый носок; но все равно глаза слипаются, видения цветными пузырями плавают в утомленном до предела мозгу. Даже вши и те не могут отогнать свинцовую тяжесть сна.
Как утопающий, хватаюсь за ремень Смураго, чтобы ненароком не упасть. Выстрелы, крики, брань — все доносится издалека, мягко и зыбко, точно через толстый слой ваты.