сейчас табак, то жить еще можно. После курева у меня кружится голова, лицо Сережки зеленеет.
— Плохо, что ли? — спрашиваю его.
— Не могу, — машет он рукой.
К нам приползает Журавский. Вид у него до того жалкий, что вся накопившаяся на него злость проходит.
— Что же ты, приятель, не укараулил друга-то? — спрашивает Смураго. — Плохо договорились, что ль? А?
— Он мне ни о чем не докладывал. Ушел в самоволку.
— Ты что, не видел, как он уходил?
— Он сказал, что идет за жратвой.
— Эх ты, размазня! — резко отчитывает его Смураго.
— Дайте покурить, — жалобно просит Журавский.
Ситников мерит его с ног до головы и, сделав глубокую затяжку, протягивает окурок.
Журавский берет его дрожащими заскорузлыми пальцами и, причмокивая, сосет обслюненную газетину цигарки.
Под вечер немцы опять атакуют, предварительно засыпав нашу передовую минами.
К счастью, все мины шлепаются позади — в овраг, на отмели и в Волгу.
После короткого шквального огня фашисты вылезают из своих окопов и, пригибаясь, идут на нас. Мы подпускаем их до выстрела в упор. С нашими порядком потрепанными нервами сделать это не так просто. Но иначе мы рискуем быть убитыми раньше, чем сделаем по выстрелу. Ливень автоматного огня обрушивается нам на головы. Только в последний момент, с расстояния нескольких метров, мы встречаем немцев шквальным огнем автоматов и винтовок.
Смураго швыряет гранаты, которые разрываются у самых ног наступающих. Их же гранаты перелетают, не причиняя нам вреда.
У Подюкова выходят патроны. Он бросает автомат и, взяв карабин, резко высовывается на какой-то миг. В горячке я не заметил, как выпало из его рук оружие, как подкосились ноги. Падая, он подтолкнул меня под локоть. Я обернулся. И мне показалось, что он посмотрел на меня чистым прощальным взглядом.
— Сережка! — взревел я что было сил. — Сережка!.. — Какая-то тяжесть навалилась на меня, захватило дыхание. — Сережа, Сережа, Сережа!
Его левая рука упала на мою ногу, правая легла на грудь, где лежал тот блокнотик, в который он время от времени заглядывал. Из виска торопливым ключом выбивалась струя крови, стекая на промерзшее дно нашего окопа. Его лицо быстро бледнело.
На меня нашел какой-то столбняк. Мне страшно пошевелиться. А вдруг я ненароком уроню его руку с моего ботинка? Я на секунду прислоняюсь лбом к брустверу, не в силах оторвать глаз от алой струйки, которая, как уставшая жизнь, с каждой секундой замедляет свой бег…
У меня нет слез. Только колючие спазмы перехватили горло.
Я замечаю, как быстро тускнеет взгляд Сережки. Потрескавшиеся губы его приоткрыты в какой-то таинственно-страдальческой улыбке. Сережа, друг! Я даже не могу закрыть ему глаза. Фашисты прут на наши окопы. Мы слышим тяжелый перестук кованых сапог, слышим простудное дыхание нескольких десятков глоток, из которых вырывается хриплый недружный вопль.
Все, что остается в диске автомата, я выпускаю длинной очередью. Мои товарищи не успевают щелкать затворами. Вот уже несколько фрицев, обмотанных пестрым тряпьем, встают на бруствер наших окопов… Я швыряю в них свой автомат… потом из карабина, из того карабина, который выпустил из рук Сережа, стреляю в упор в животы фашистов. Шубин вылезает из окопа и, размахивая винтовкой, как палицей, наносит удар за ударом по стальным каскам фрицев.
— Ы-ых, ы-ых! — рычит он, подобно разъяренному зверю, которого потревожили в его берлоге.
Там, где обороняется Журавский, появляются комиссар, Костя, Федосов, Савчук, фельдшер. Они швыряют гранаты в самую гущу атакующих немцев.
Шубин размахивается снова и снова. Но вот винтовка, которую он держит за ствол, повисает в воздухе, вздрагивает… Шубин по инерции поворачивается назад и, глухо охнув, навзничь падает на бруствер… Смураго зачем-то встряхивает винтовкой и без упора в плечо нажимает на спуск. И так каждый раз, точно он старается придать пуле большую начальную скорость.
Ситников, как мне кажется, слишком спокоен. Почему он не спешит, когда каждую секунду немцы могут опрокинуть нас? Он берется за рукоятку затвора… зубами. Только теперь я замечаю, что руки его залиты кровью.
Смураго метнул последнюю гранату. Крики, стоны, вопли, разрывы, кучи окровавленных тел — все это перемешалось в моем сознании…
Гитлеровцы дрогнули, попятились. Я высовываюсь и вдогонку им посылаю несколько пуль. Еще минута — и они откатятся.
Передо мной, как сказочный чертик, вырастает султан земли. Что-то сильно толкает меня в правое плечо, обжигает кисть руки. Карабин выскальзывает из рук, а сам я тихо съезжаю на труп Сережки. Моя здоровая рука коснулась его холодной как лед руки и сжала ее в крепком дружеском пожатии.
Прихожу в себя или, вернее, просыпаюсь только на следующий день в блиндаже командного пункта, теперь — лазарета, Это убежище давно уже утратило свое первоначальное название.
Заволжье грохочет сотнями орудийных глоток. Над нами то и дело шипит, гудит, бухает. Мне страшно хочется спать, но Семушкин, который склонился надо мной, тормошит меня:
— Митрий, началось… Слышь, аль нет?
Я улыбаюсь, да, я улыбаюсь улыбкой счастливого человека и закрываю глаза, показывая, что слышу.
А что было вчера? Начинаю вспоминать… И сразу же передо мной появляется девичье лицо Сережки. Я поворачиваюсь к стенке и плачу. Сережка, Сережка, друг!..
Боль в плече и руке напоминает о ранениях. Неужели я ранен? Собственно, что тут удивительного? А как я оказался здесь? И как там, на передовой? Ведь Шубин, помню, погиб. Ситников ранен. А Смураго? А как же немцы? Может быть, мы в плену?
Семушкин сует мне в руку высохшую шкурку от сала.
— На, пожуй… полегчает, — шепотом говорит он.
И вообще я не слышу, чтобы кто-нибудь разговаривал вслух. Я покорно беру лоскуток, пахнущий салом, и кладу в рот. Спросить дядю Никиту я почему-то не решаюсь. А вдруг мое предположение о плене подтвердится? Лучше уж быть в неведении.
Кусочек шкурки точно придает мне силы.
— Дядя Никита, — не оборачиваясь, тоже шепотом, обращаюсь я к своему приятелю, — как там, наверху?
Семушкин трет на подбородке рыжую щетину и как будто не смеет ответить.
— А ничего, Митяй, все так же, — наконец отвечает он.
— А Смураго?
— Жив он. Тебя-то ведь он вынес.