говорит:
— Нет, не припомню, Митрий. Словно бы никакой сестрички у него не было.
Он подходит ко мне, и мы вдвоем разглядываем фотографию.
— А может, тово… двоюродная какая-нибудь.
— Не знаю, может и двоюродная.
Семушкин обтирает руки и осторожно берет карточку.
— Эх, Серега, Серега, дружок наш! Не пришлось свидеться тебе со своей сестричкой.
— Ладно, давай. Буду писать, — говорю я и сажусь за стол.
Мои пальцы уже могут держать карандаш. Но прежде чем написать первое слово, я долго обдумываю то, что должен сообщить бабушке Сережки Подюкова. И потом, кто все же эта девочка? Может быть, школьный товарищ, друг? Пока я ломаю голову, приходит старшина и приносит газеты.
— Здорoво, други-приятели!
— Здравствуйте, товарищ старшина!
— Новости, новости, — трясет он газетами. — Наши войска закончили окружение сталинградской группировки.
Семушкин часто и мелко моргает, приоткрыв рот.
— Закончили окружение… — лепечет он.
— Вот это здoрово! — кричу я.
— Здoрово, здoрово, други-приятели!
Старшина перенял это обращение к нам от Федосова.
— А еще здоровей… отгадайте, что? — задорно улыбается старшина.
Мы с недоумением смотрим на него.
— Вот! — он достает из кармана какую-то бумажку. — Вот, — добавляет старшина и сует мне в руки небольшой розовый листик.
Я читаю и не верю глазам. Я, Митяйка Быков, завтра должен явиться в штаарм для получения правительственной награды.
— Это неправда, — выдавливаю я из себя.
— Вот чудак! — смеется старшина. — Тут же ясно-сказано: ты, Федосов, Подюков и Бондаренко должны прибыть…
— Нет Подюкова, — обрываю я старшину.
— Знаю, — тихо говорит он. — А ты и Федосов завтра поедете. Ну, бывайте, — говорит старшина и, забыв отдать газеты, уходит.
Я стою посреди комнаты и непонимающе смотрю на захлопнувшуюся за ним дверь.
Вечер мы проводим в беспокойном ожидании утра. Дяде Никите тоже передалось мое волнение. Он уже, наверное, десятый раз спрашивает:
— Медаль или орден, Митрий?
— Не знаю… Наверно, медаль.
Поздно вечером я все же снова сажусь за прерванное письмо к Сережкиной бабушке.
«Дорогая (по настоянию Семушкина прибавляю: и любезная) бабуся нашего дорогого и славного друга и товарища Сережи Подюкова, а также и наша, здравствуйте! Сообщаем Вам, что Ваш внук Сережа Подюков — есть наихрабрейший воин и патриот своей Родины. Мы, его товарищи, бок о бок сражались с ним против фашистов в течение долгих месяцев, вместе делили солдатский сухарь…»
Семушкин настаивает вместо «сухаря» написать «хлеб-соль», но я не знаю, как согласовать эти два существительных разного рода со словом «солдатский», и вынужден оставить «сухарь».
«…Он, Ваш внук, проявил себя героем и за это награжден правительственной наградой. Он много рассказывал нам о Вас, бабуся, и всегда отзывался хорошо…»
Мы смотрим друг на друга. Как сообщить ей о смерти?
— Ты, Митрий, учен, тебе и карты в руки, — говорит Семушкин.
— Начали вместе, давай вместе и кончать, — настаиваю я.
— Оно, конечно, так бы надо… — Он с минуту мнет мочку уха и продолжает:
«Мы никогда не слышали от него обидного слова. Только, дорогая наша бабуся, мы не могли уберечь его, нашего любимого Сережу». — Тут дядя Никита осекается и громко сопит.
Я перевожу дыхание и, собравшись с духом, пишу:
«Ваш внук и наш боевой товарищ и друг Сергей Подюков пал смертью храбрых в боях за нашу Родину…»
Больше писать я не могу. Семушкин говорит, что надо сообщить, где погиб, но я знаю — военная цензура едва ли пропустит такие подробности. В конце письма делаю приписку: «Награду мы вышлем Вам позже».
После письма мы не говорим ни слова. Дядя Никита трет себе нос и громко сопит. Я медленно надписываю адрес, стараясь не делать помарок. Но этот противный карандаш, как назло, ломается, строчки ложатся вкривь и вкось. Потом все как-то расплывается, предметы разбухают и делаются прозрачными. Вместо столешницы я вижу окопы, фрицев, бегущих прямо на меня, и кучи голубых трупов. Глазами отыскиваю серую шинель Сережки и протягиваю руку, чтобы помочь ему вылезти из этой свалки. Но его рука холодна и бесчувственна, глаза смотрят куда-то мимо меня, далеко, далеко… Сережка! Дружок мой!
— Ну, будет, Митрий! — ласково говорит дядя Никита.
Я вздрагиваю, поднимаю голову. Рука Семушкина лежит у меня на плече: большая, шершавая, добрая и очень теплая.
Я и Федосов сидим в старом обшарпанном кузове нашего полкового газика и при каждом нырке хватаемся за борта.
— Тише ты! — кричит лейтенант.
Шофер сбавляет скорость.
Мимо нас пробегает ельник, запорошенный снегом, вышагивают телеграфные столбы с оборванными проводами. Старшина заглядывает в заднее смотровое стекло, улыбается: ну как, мол, с ветерком?
Встречные машины обдают нас снежной пылью и запахом бензинового перегара.
— Эх, лыжи бы сейчас да в лес! — говорит Федосов.
— Вы любите лыжи?
— Я? — он удивленно смотрит на меня. — Я, брат Быков, имею разряд по лыжам. Вот.
— Снегу мало здесь. Вот к нам бы на Урал.
— Да-а, — задумчиво говорит он. — Урал. А я ведь бывал на твоем Урале… На соревнования ездил от института.
— Вы в каком учились?
— Учился, да, видишь, не доучился. А хотел быть архитектором.
— После войны будете.
Федосов не отвечает. Я смотрю на белый полушубок лейтенанта и думаю: «Сколько кровавых пятен появится на этой изжелта-белой коже, сколько дыр, опалин и разного рода отметин, пока отгремит последний залп войны. Не будет одного, полушубок наденет другой, потом третий, пока хозяйственники не спишут его или не передадут обозникам».
Я знаю, Федосов думает о том же или приблизительно о том же. Если бы мы не видели