«почему». Он не должен бы рассуждать в терминах «преступник и жертва», «вина и невиновность». Ему, как и мне, должно быть очевидно, что эти понятия связаны друг с другом – неразрывно, как настоящее связано с прошлым. Ему, как и мне, должно быть очевидно, что горы рисунков в моей комнате и есть истинное свидетельство по моему делу, даже если они не могут считаться уликами. И все-таки на процессе мистер Эндрюс будет выступать свидетелем обвинения.
Я – один. Я кончил рисовать, но запирать альбом в ящик стола было не нужно. Не нужно было сидеть в комнате. Тем не менее я провел там весь день и весь вечер, как будто мама по-прежнему была дома.
Вечером я спустился на кухню за хлебом, джемом и стаканом молока. Джема оставалось на донышке, батон тоже почти закончился. Молока много. Мама забыла перед смертью отменить заказ. Придется идти в магазин. Выходить наружу. Я нарисовал
Я допил молоко и пошел в мамину комнату. Постель убрана, подушки накрыты желтым кружевным покрывалом, аккуратно под них подоткнутым. В комнате холодно, пахнет застарелым табачным дымом. На ночном столике я нашел ее духи в стеклянной бутылочке, размерами и формой похожей на зажигалку. Мама душилась, похлопывая подушечками пальцев за ушами и по внутренней стороне запястья одной руки, а потом терла запястьями друг о друга. Духи в бутылочке цветом напоминают виски, а на коже становятся невидимыми. Я снял крышечку и надушил руки, лицо, шею.
Наутро после похорон зазвонил телефон. Я не ответил.
Проверил замки и засовы на дверях и окнах. Вернулся в мамину спальню. Прошелся по всем комнатам. Босиком, в закатанных до середины голени штанах; ощущая ступнями фактуру ковра. Долго-долго блуждал по дому, ничего не трогал, просто сидел на стульях, на диване, на кровати, на полу. На полу было лучше всего, комнаты казались больше, потолки и мебель выше, окна шире, как будто бы я ребенок. Сев на пол, можно уменьшиться. Комнаты стали такими, какими я их помнил. Я поднялся. Начал трогать вещи: фарфоровую собачку, вязальный журнал, желтую вазу (пустую), розовые тапочки, черно-белую фотографию в металлической рамке. Фотографию я рассмотрел очень внимательно. Мы в купальных костюмах стоим в мелкой части открытого бассейна. Дженис держит маму за правую руку, я – за левую. Моя голова доходит маме до бедра. Я жмурюсь от яркого солнца. Снимал, видимо, отец: если присмотреться, на воде видна его тень. Наверху слева, на небе, шариковой ручкой написано: «Батлинз, Богнор-Реджис, 1962». В маминой комнате на полке стояли и другие снимки: я в школьной форме, мама с папой в день свадьбы, прыгающая Дженис – один гольф надет как следует, другой спущен.
Дженис звала меня Гегги, потому что, когда я родился, она была еще слишком маленькая и не могла правильно выговорить мое имя. Дженис покинула нас, когда ей было семь – а мне четыре с половиной, – потом вернулась младенцем. Потом она снова ушла – уже навсегда.
Опять телефон.
Грегори?
Н-н.
Алло, Грегори?
Я повесил трубку. Звонок раздался снова, но я не стал отвечать. Я поднялся к себе и нарисовал тетю, как она кричит в трубку, без конца повторяя мое имя.
Пришла тетя. С ней пришел дядя, в одежде водителя автобуса. Когда они перестали барабанить в дверь и кричать: «Грегори!», а вместо этого начали заглядывать в окна, я их впустил. Дядя был сердит, но сказать ничего не успел – тетя его остановила. Она заговорила с ним шепотом, но я расслышал.
Оставь его. Это из-за Марион.
Мисс Макмагон учила меня искусству слов. Мистер Эндрюс – искусству смыслов. Он научил меня пропорциям и перспективе. Он говорил: никогда не путай пропорции и количество, перспективу и относительность. Искусство, Грегори, – наука неточная. В последнее время я много об этом думал и не уверен, что согласен с его утверждением. Искусство – вообще не наука. Искусство и наука находятся на разных полюсах друг от друга, так же как на разных полюсах друг от друга находятся мистер Эндрюс и мистер Бойл. Точнее, находились.
Я пытаюсь обсуждать это со своим адвокатом, но он всегда говорит, что мы потратим время намного продуктивнее, если посвятим его решению насущных проблем. А что, если эта проблема и есть насущная?
На такие вопросы он не реагирует. Просит меня начать с самого начала и говорить медленно и отчетливо. Это для его помощницы, которая занесла ручку над блокнотом, лежащим у нее на коленях. Я улыбаюсь. Она отводит взгляд. Интересно, почему мы с адвокатом сидим друг против друга за столом, а ей (хотя она здесь единственная, кто должен писать) некуда положить блокнот?
Будьте любезны, начинайте.
Я начинаю говорить. Но у нас с ним абсолютно разные представления о начале. Он останавливает меня и велит ограничиться лишь тем, что действительно важно, –
Грегори, меня интересует лишь то, что имеет непосредственное касательство к вашему делу.
Я думаю: я имел непосредственное касательство к своему делу задолго до тебя и буду его иметь еще сто лет после тебя. Но говорю я другое:
Скажите, а почему записи по делу вы перевязываете розовой ленточкой?
В конце беседы мы пожимаем друг другу руки, и меня отводят в другую комнату. Она отдельная, безопасная, как и моя комната дома. Меня заверили, что в свое время (между судом и приговором) мне будет предоставлена возможность внести свою лепту в социальное расследование. В беседах с компетентным лицом я смогу обсудить все «побочные» вопросы, и мы будем искать основания для смягчения приговора, чтобы представить их суду. Для начала (коль скоро разговор зашел о начале), все это туфта. Я провел достаточно времени в обществе компетентных лиц. Им бы только языком молоть. Ни один из них не распознал бы «самого начала», даже если бы оно прыгнуло на них и укусило за нос.
После того раза с дядей тетя некоторое время приходила каждый день. Убиралась, пылесосила, приносила еду. Я отдал ей деньги из маминого кошелька. Которые теперь были мои деньги. Деньги в банке, в жилищном кооперативе, на почте; все они стали мои. Немного, рассуждала тетя, но вполне хватит и на квартиру, и на оплату счетов, и вообще чтобы какое-то время продержаться. Дом наш муниципальный, и тетя не могла точно сказать, как с ним поступят теперь, когда я остался один, но «никто же не умрет, если мы не побежим им об этом докладывать».
Пока тебя никто не выгоняет, живи.
Я и жил. Жилец-одиночка. Если звонил кто-то из клиентов, я говорил: мама не сможет вас постричь, потому что она умерла.
Через неделю после сожжения я решил провести инвентаризацию имущества. Всех украшений, всех вазочек, всех книжек, всех полотенец, всех стульев, всех подушек, всех кухонных тряпок, всех ложек, всех часов, всех тарелок, всех фотографий. Все это я занес в специальную тетрадь. Нарисовал каждую вещь, присвоил ей номер, наименование. Потом разметил план каждой комнаты координатной сеткой и снабдил все предметы соответствующей координатной ссылкой. На это ушло много дней. Зато, окончив, я получил возможность ходить куда вздумается – в любую комнату, в любой чулан. Даже те места, которых я побаивался, отныне были мне знакомы.
В последний день я отправился на чердак (комната Е). Свет там не работал. Я принес фонарик (инвентарный номер Д-17) из чулана под лестницей (координатная ссылка Д-Е5). Посветил. Картонные коробки, старые коврики, чемодан, игрушки, настольная лампа, пустые картинные рамы. Всюду пыль, паутина; сквозь зазор в черепице пробивается лучик света. Котел для воды, такой большой, что я не смог