Сам не знаю, почему я влюбился в Галю Кондратьеву, хотя она была ничем не лучше всех прочих девочек из нашего класса. Ничем не лучше — могу поручиться с полной уверенностью человека, который постиг, осознал это не только сейчас, но и трезво сознавал тогда. Сейчас и тогда — большая, надо заметить, разница, но я именно сознавал всем моим существом, что Галя ничем не лучше прочих, что она такая же, как все. Совершенно такая же: в коричневом школьном платьице и черном фартуке, белых гольфах, натянутых до худых, покрытых ссадинами колен, тугими, перекинутыми на грудь косами, в которые ей вплетали розовые ленты, завязанные на бантик, с маленьким острым носом, родинкой за ухом и выбившейся прядкой. Но я любил ее, а почему — не знаю. Это было для меня загадкой тогда, это остается загадкой и поныне. И я постоянно ловлю себя на том, что о Гале я думаю иначе, чем обо всех прочих девочках, хотя они совершенно одинаковые. Галя и все прочие, с одинаковыми коленями, косами, выбившимися прядками. Но я все-таки думаю иначе, и в этом крошечном зазорчике, впадинке, щелочке между досками пола и заключалась моя любовь, похожая на закатившуюся в щель стеклянную бусинку.
Тускло поблескивающая любовь-бусинка, она начиналась с того, что я каждое утро вбегал в класс, усаживался за свою парту, четвертую от окна, и вываливал из портфеля учебники, дневник, пенал и тетрадки. Делая вид, будто я старательно готовлюсь к уроку — раскладываю ровными стопочками все вываленное на парту, — я отыскивал опасливым взглядом Галю Кондратьеву: пришла или не пришла? Если Галя, как обычно, сидела за своей партой — второй от двери, — и из множества коричневых платьиц с белыми кружевными воротничками и отутюженных черных фартуков мой взгляд безошибочно выбирал ее единственные платьице и фартук, неуловимо выделявшиеся из всех остальных, я успокаивался. И в моем сидении за партой обнаруживался тайный, доступный лишь мне одному смысл, которого хватало надолго, до конца последнего урока, и этим смыслом можно было наполнить свое существование после школы, дома и во дворе, куда меня отпускали гулять. Если же вместо единственных платьица и фартука мой взгляд утыкался в безнадежную пустоту, означавшую, что Галя не пришла (либо заболела, либо готовилась к экзамену по музыке, и родители оставили ее дома), этот смысл бесследно исчезал. И я чувствовал, что не только зря нахожусь в классе, но и напрасно живу на свете.
Сидение за партой превращалось для меня тогда в пытку, от которой не спасало ни блуждание взглядом по потолку, ни глубокомысленное разглядывание паутины в углах, ни прерывистые вздохи, ни мычание сквозь зубы, ни протяжные стоны. «Павлов, почему ты стонешь? Может быть, у тебя зубы болят?» — язвительно спрашивал учитель, неожиданно появляясь за моей спиной и осуждающе опуская мне на плечо тяжелую руку. «Нет, нет, не болят», — испуганно отвечал я, хватаясь за щеку, как пойманный воришка хватается за карман, в котором спрятан украденный кошелек. «А я вижу, что болят. Ступай-ка ты, братец, к врачу. Пусть тебе положат мышьяк и поставят пломбу».
Учитель убирал с моего плеча руку и удалялся с величественным видом судьи, назначившего справедливое наказание за украденный кошелек. Понимая, что меня выгоняют с урока, я притворно вздыхал, чтобы скрыть свою радость, засовывал в портфель учебники и тетрадки и под завистливыми взглядами всего класса понуро выходил за дверь. В коридоре я снова вздыхал, но на этот раз с нескрываемым облегчением, радуясь, что окончилась моя пытка, и чувствуя себя счастливчиком по сравнению с теми, кто остался в классе, и — по стеночке, по стеночке (только бы не столкнуться с завучем или директором!) — крадучись, озираясь по сторонам, пробирался к выходу.
Пробирался и выскальзывал во двор через узкую боковую дверцу. Выскальзывал в тот момент, когда сторожившая дверцу нянечка первого этажа, широко расставив ноги в стоптанных чунях и согнувшись в пояснице, выжимала над ведром холщовую тряпку, чтобы, намотав ее на швабру, выбрасывать перед собой, а затем подтягивать к себе. Выбрасывать — и подтягивать. Подтягивать и — выбрасывать. Иными словами, мыть полы. А я в этот момент — выскальзывал. Выскальзывал незаметно, потому что, кроме нянечки, никого в коридоре не было. Выскальзывал, но — уже не счастливчиком, охваченным сумасшедшей, восторженной радостью безнаказанного прогульщика, а самым несчастным человеком, который избежал одной пытки лишь ради того, чтобы найти другую.
Другая же, еще более мучительная пытка заключалась в том, что и во дворе мой взгляд натыкался на ту же безнадежную и унылую пустоту. В огромном, с множеством укромных уголков, лазов между сараями и всяких закоулков дворе — на ту же, означавшую, что рядом нет Гали. Как ни ищи, как ни заглядывай во все эти уголки и закоулки — нет ее, и все тут, и какая тебе радость с того, что сам ты при этом есть? Да совершенно никакой тебе с этого радости, потому что ты для себя — обуза, крест, чугунная гиря, которую приходится перетаскивать из угла в угол. Бросить эту гирю нельзя (все-таки гиря!), и вот ты перетаскиваешь ее, шарообразную, пудовую, неподъемную! Из угла — в угол, из угла — в угол! Перетащил в один — перетаскиваешь в другой, перетащил в другой — перетаскиваешь в третий. И эта чугунная гиря — ты сам, но не тот, какой ты есть, если рядом Галя, а как бы отнятый от нее, отслоившийся и отпавший.
Таким отслоившимся и отпавшим я и чувствовал себя, слоняясь по двору, и моя любовь-бусинка тускло поблескивала в щели пола Маленькая, стеклянная — в щели между досками: может быть, тогда-то мне и открылся в любви этот странный экзистенциальный отсвет, похожий на болотное зарево, на блуждающий огонек, на пляшущую в воздухе искорку. Открылся, чтобы затем дразнить, показываясь то справа, то слева, заманивая и зазывая: иди, иди, не бойся. Если послушаешься и пойдешь, то и конец тебе: назад уже не вернешься — сгинешь в топких болотах, завязнешь в зыбкой трясине, и даже следов твоих никто не найдет. Если же не послушаешься, то задразнит, засмешит, заморочит, и какая там любовь — рассудок бы не потерять!
Признаться, и я терял рассудок. И всякий раз это случалось не от любви, а от поддразнивающих сомнений: вот словно бы и влюблен, и счастлив, и с нетерпением ждешь назначенной встречи. Но в то, же время все происходящее с тобой, влюбленным и счастливым, словно бы отбрасывает некий отсвет, который тревожно высвечивает в тебе — на самом донышке сознания — обманчивую мысль, что не очень-то ты и влюблен, и не особенно счастлив, и не с таким уж нетерпением ждешь. И назначенная встреча вызывает в тебе необъяснимое, бредовое желание убежать и спрятаться за угол дома. Мысль, повторяю, обманчивая, и от бредового желания, казалось бы, так легко отмахнуться. Но она навязчиво преследует, внушает тебе, что ты пойман, что ты в ловушке и пропала твоя буйная головушка. Убежишь как миленький и спрячешься за угол дома. Спрячешься, затаишься, а затем еще этак незаметно выглянешь и посмотришь: а что поделывает любимый человек? Очень уж тебе любопытно: что? Стоит, прислонившись спиною к фонарному столбу, в недоумении озирается по сторонам или кружит по площади, сверяя маленькие ручные часики с большими уличными часами? И какое у нее при этом лицо — удивленное, обиженное, встревоженное или мстительно-спокойное? Очень уж любопытно — какое?
А главное, касается ли его загадочный отсвет — тот же самый, которым отмечено, озарено и твое лицо? Да или нет — для тебя это очень важно! Настолько важно, что, если да, касается, ты готов выбежать из-за своего укрытия и броситься к ней в объятия, осыпая поцелуями ее руки и вымаливая прощение за пятиминутное опоздание. Вымаливая и клятвенно заверяя, что ты ждал, мечтал, стремился, изнывал от нетерпения увидеть. Если же нет, то опоздавший так и будет подпирать стену дома, спрятавшись за его углом и уткнувшись лбом в холодный камень, пока любимый человек не сверит напоследок часы, не вздохнет с безнадежным унынием и не канет в провал метро. Вот что такое отсвет — в нем-то, уверяю вас, и таится загадка любви или того самого избирательного сродства, которое властно влечет вас к любимому человеку. Да, мы выбираем людей, зацепившихся за жизнь тем же способом, что и мы сами, — в этом, собственно, и родство. Родство двух пожелтевших, окаймленных багрянцем дубовых листьев, сорванных ветром и — зацепившихся. Зацепившихся и повисших на лесной паутинке — вот вам и вся любовь! Давайте говорить проще: не любовь, а экзи… экзистен…
Экзистенция, милостивые государи, ядовито-зеленый отсвет!
Вот, почему вдвоем вам бывает так одиноко, отовсюду корчит плаксивые рожицы тоска, и хочется подпереть собою какую-нибудь стену и уткнуться лбом в холодный камень. Холодный и ноздреватый — как сама жизнь. Уткнуться и никого не видеть. Не видеть и не слышать. И в тот самый момент, когда действительно — никого, почувствовать, как вам хорошо. Хорошо оттого, что плохо и хуже быть не может. Предельно, до конца, до донышка хорошо, а уж это чувство — будьте уверены! — истинное…