делается так легко, безмятежно и хорошо, что исчезает отвращение к себе, меленькому и слабому, заискивающему перед уродливым великаном собственного будущего, и появляется любовь к себе такому же большому и сильному, как великан, но только пришедшему не из будущего и не из прошлого, а бывшему всегда и навеки соединившему себя, слившемуся с Богом.
Странная вещь, но в детстве я очень хорошо знал, что надо мною есть Он, всесильный и всемогущий, и, убегая от матери — подальше от окон, в которые она могла меня видеть, — убегал к Нему, смотревшему на меня отовсюду и оберегавшему как свое собственное творение, свое собственное дитя. Отовсюду — из-за сараев, бачков помойки, кирпичной стены с проломом в соседний двор, и мое сидение в лопухах было сидением в самом центре мира, в той единственной точке, где сходились все лучи, земные и небесные, и сливались все отсветы жизни, экзистенциальные и евангелические. И я, спрятавшийся от матери и затаившийся, был открыт перед этим миром, сквозь покровы которого проступали черты большого и доброго лица, узнанного и угаданного мною. Да, узнанного настолько, что мои побеги во двор — за бачки и сараи, в разросшиеся по обе стороны от кирпичной стены лопухи — были попыткой лишний раз испытать это знание. Испытать на достоверность и подлинность, суеверно опробовать на себе, заручившись окончательной уверенностью в том, что оно есть, что оно никуда не исчезло, не улетучилось, не рассеялось, как обманчивое видение, как сон после пробуждения, и навеки пребудет со мной.
Глава десятая
БУДУЩИЙ ПРИШЕЛЕЦ И СОПЕРНИК
Впрочем, это знание было не единственным, которое мне хотелось испытать и опробовать, и в детстве я опробовал на себе множество самых разных знаний, чувств, прозрений и догадок. Опробовал так же, как чужой велосипед со звонком, отливающим потускневшим никелем, и ручным тормозом, получив великодушно-презрительное разрешение хозяина прокатиться до ворот и обратно. «До ворот и сейчас же обратно», — приказывал он с надменно-строгим выражением лица, не позволявшим заподозрить его в сочувствии и расположении ко мне, которыми можно было бы воспользоваться в том случае, если бы я захотел нарушить полученное приказание. Приказывал, и вот я ставил одну ногу на педаль, а другую, оттолкнувшись от земли, переносил через раму и начинал крутить обе педали. Крутить и одновременно нажимать на тормоз, отчего велосипед дергался и спотыкался, всячески норовя выбросить меня из седла. Но ведь надо, же было опробовать, и я опробовал — и педали, и тормоз, и звонок, в котором что-то с трудом проворачивалось и не столько звонило, сколько скрипело и скрежетало, как и должны скрипеть и скрежетать заржавленные зубчатые колесики под туго навинченной никелированной крышкой.
«Ладно, ладно… Покатался, и хватит», — говорил хозяин велосипеда, которому давно наскучило кататься и поэтому он не хотел, чтобы другие опережали его в желаниях, недоступных ему самому. Я снова переносил ногу через раму и спрыгивал с педали, возвращая велосипед законному владельцу. И хотя желания были для меня доступнее, чем сам велосипед, не успевший мне наскучить, я не жалел об этом, потому что уже знал, как на нем катаются, и за короткое время (до ворот — и обратно) ухитрялся опробовать и педали, и тормоз, и звонок.
Точно так же я, глядя на большой, округлившийся живот матери и пытливо, настороженно прислушиваясь к разговорам взрослых (разговорам, относившимся не к разряду меня касавшихся, а к разряду не касавшихся меня), знал, что у нее должен кто-то родиться. Я догадывался, что это произойдет уже очень скоро, и ухитрялся опробовать охватившее меня чувство недоумения, опасливого ожидания и любопытства на тех новых предметах, которые стали появляться в доме, — деревянной кроватке с высокой решеткой, коляске с поднимающимся верхом, ванночке, множестве всяких розовых пеленок, чепчиков, пинеток и распашонок. Ухитрялся, и эта уловка всякий раз вселяла в меня тайное удовлетворение, похожее на то, с которым удается накрыть ладонью жука, карабкающегося по ножке стула: ага, есть! Вот и я с таким же удовлетворением связывал с каждым из новых предметов появление того, кого из суеверия еще никак не называли, а лишь неопределенно улыбались и загадочно пожимали плечами, словно к нам должен был явиться таинственный пришелец, неожиданный гость или Дед-Мороз с целым мешком подарков.
Я же, видя неопределенную улыбку и загадочные жесты взрослых, упрямо отказывался верить в Деда-Мороза и уменьшал воображаемого гостя до размеров связанных с ним предметов. Деревянная кроватка с высокой спинкой, на колесиках — значит, его будут укладывать спать, укачивать и баюкать. Коляска с поднимающимся верхом — вывозить во двор, катать под окнами и ставить возле котельной, куда по утрам проникало солнце. Ванночка — намыливать губкой, приговаривая: «С гуся вода, с царя худоба…» Пеленки, чепчики и распашонки — одевать и укутывать после того, как его распаренное тельце обольют теплой водой из кувшина, смывая мыльную пену, насухо вытрут махровым полотенцем и из банной духоты наглухо закупоренной (закрыты двери и форточки) кухни с кисловатым привкусом прогоревшего газа отнесут в опустошенную прохладу комнаты, вызывающую счастливое изнеможение.
Так из очертания предметов возникали смутные очертания будущего пришельца, и мне хотелось заранее опробовать свои чувства к нему, чтобы заручиться спасительной уверенностью, что он из пришельца не превратится в завоевателя, и принадлежащие ему предметы не посягнут на то место в комнате, которое безраздельно принадлежало мне. Не посягнут и не вытеснят меня, поэтому я ревниво следил, куда поставлена кроватка и куда — коляска, и если чужая ванночка оказывалась чуть-чуть сдвинута в мою сторону, подтянута к моим границам, меня охватывали жгучие, ревнивые, мнительные подозрения. Мне, страдающему ревнивцу, казалось, что теперь меня любят меньше, что я осиротел, всеми забыт и никому не нужен.
Да, такова была странная экзистенция, заставлявшая меня хмуриться, дуться и обиженно тереть глаза, выдавливая из них упрямые слезы. Эти слезы должны были внушить родителям, как они несправедливы ко мне и как пагубна их ошибка, заключающаяся в том, что они потеряли во мне единственного сына, опрометчиво разделив свою любовь между мною и будущим соперником. Если бы они при этом разделили поровну — это было бы не так обидно, но мне достался, лишь жалкий остаток их любви, и поэтому я хмурился, дулся, тер глаза и часто моргал, в конце концов, добиваясь, чтобы в уголках глаз у меня защипало и по щекам покатились слезы.
— Почему ты плачешь? У тебя что-нибудь болит? — спрашивала мать, не находя в себе сил, чтобы доискиваться до причин моих капризов, вызывающих у нее лишь одну досаду.
Я молчал. Молчал. Молчал.
— Может быть, горло? — спрашивала она уже мягче, испытывая чувство вины за свою недавнюю досаду. — А ну-ка открой рот…
Она придирчиво осматривала мое горло, заранее зная, что не обнаружит ни малейших признаков простуды.
— Все в порядке. Может быть, живот?
Терпеливо выждав положенное время с открытым ртом, я обреченно задирал на груди рубашку.
— Не надо. Лучше скажи мне сам, почему ты плачешь. — Она улыбалась, оставляя за мной право, не произносить слова, известные ей заранее. — Ты плачешь потому, что тебе себя очень жалко? Вот оно что… — Она легонько притягивала меня к себе, и как только я готов был броситься ей в объятия, так же легонько, пренебрежительно отталкивала. — Значит, себя тебе жалко, а маму не жалко! Ведь маму у тебя скоро заберут в больницу!
Я смотрел на нее широко, изумленно раскрытыми глазами, не зная, верить ей или нет.
— Да, дорогой мой, в больницу, ты же останешься дома с твоим папой.
Я по-прежнему смотрел на нее, не мигая. И моя недавняя жалость к самому себе превращалась в такую острую жалость к матери, что я цепко хватал ее за руку, за конец вязаной шали, накрывавшей плечи,