— Что же он предлагал?! Что же он предлагал?! — Кузя изобразил лицом слащавый восторг и умиление любознательного глупца.
— Как недавно выразилась твоя мать, идеал гармонии и меры, насколько он способен воплотиться в человеке. Я тогда из вредности с ней, конечно, не согласился, теперь же думаю: а она права. Мы, как свора собак: каждый вцепился со своего бока и тянет, тянет, рвет на клочки. Одному неймется, чтобы отец Александр был более строгим и академичным богословом, другому — ревностным исполнителем священнических обрядов, третьему — церковным реформатором и экуменистом, четвертому — диссидентом и борцом с безбожной властью. Но никто не осознает, какая ценность — гармоничное сочетание всех этих свойств. А ведь как это прекрасно, если вникнуть: человек как священник служит Христу, совершает литургию и при этом пишет книги, ведет огромную переписку, читает лекции, утешает, наставляет, любит искусство, восхищается природой, воспитывает детей, по-настоящему умеет дружить. Да ведь это тот самый идеал русского человека, который так искала наша литература и, не найдя в жизни, попыталась выдумать, воссоздать его образ художественными средствами! А он здесь, пожалуйста, смотрите! А мы просмотрели…
— Русского? — с вызовом спросил Кузя, и Глеб Савич бессильно уронил руки, смиряясь с неизбежностью того, что из всех произнесенных им с таким пафосом слов сын уловил только одно и ухватился за него как за повод для неприятного намека.
— Ну, так и знал! Да, отец Александр по национальности не русский, но в этом какая-то особая тайна, загадка русской жизни, которая вдруг поворачивается так, что самое чистое, возвышенное и прекрасное в русской душе выражает немец, скандинав, еврей. Вспомни музыку Чайковского, словарь Даля, живопись Левитана, ведь Чайковский наполовину немец, Даль из скандинавов, Левитан — еврей. Вот они, выразители русского! И отец Александр из их числа, но он выразил то, что до него, пожалуй, и не выражалось, — ?гармоничную целостность жизни, посвященной Христу. Жизни, не усеченной Христа ради, — такое у нас бывало, а соединенной с Ним во всей полноте духовного и светского, божеского и человеческого, гражданского и частного. Мне кажется, в деяниях отца Александра прочитывается знак, сакральный код какой-то новой духовности. Он в этом смысле предвестник будущего. — Глеб Савич замолк как человек, недовольный тем, что, сколько бы он ни наговорил, — слишком много или, напротив, очень мало, главного все равно не выскажет.
— Браво! — Кузя зааплодировал тому, кто настолько привык к аплодисментам на сцене, что и в жизни их отсутствие воспринял бы как незаслуженную обиду. — Что же тебя заставило так возлюбить отца Александра, так проникнуться его идеями?! Ведь раньше и ты был не прочь с ним поспорить!
— Лубянка, — ответил Глеб Савич тому, кто и не подозревал, что на его вопрос есть такой короткий и однозначный ответ. — Отца Александра допрашивают, обыскивают и со дня на день могут арестовать. Там самое место для идеального человека…
Глава девятая
Катя так измучилась с беготней по магазинам, охотой за мебелью и посудой, перекличками в очередях, где нужно было каждый день отмечаться, что больше ничего с себя не спрашивала и, когда на ум приходили другие заботы, торопливо отмахивалась: обойдется! Еще неделю назад надо было навестить мать, но она считала, что уж родная-то мать первая должна войти в ее положение, и хотя Катя ей ничего о себе не сообщала, догадаться о трудностях дочери было ее святой обязанностью.
Но еще через неделю непривычное чувство тревоги кольнуло Катю, и оно было таким пронзительным, неотступным, нехорошим, это чувство, что Катя поспешила оправдаться перед ним, словно перед чужим дядей, который хмуро и осуждающе на нее взирает, — оправдаться немедленной готовностью ехать.
Собрала сумку, стала листать расписание электричек, а дядька словно подсмеивался над ее запоздалой суетой.
От станции Катя почти бежала, и в ней молотом стучало, бухало сердце. Ее до полуобморока испугало, что дорожка к дому не расчищена и следов на снегу нет. Значит, мать из дому не выходила, и к ней никто не наведывался. «Что ж Фатима-то?! И отец Александр?! — подумала Катя, и от дурных предчувствий у нее ослабли, стали как ватные ноги. — Господи, господи, господи…» — твердила она, увязая в сугробах.
Ворвавшись в комнату, Катя даже в шубе почувствовала холод остывшей печки, поскользнулась на оледеневшем полу и жалобно, тонким, дрожащим голосом, позвала: «Мама…» Прислушалась, крадучись приблизилась к кровати. «Мама…» — повторила она тише. И, слава богу, что-то очнулось, ожило, зашевелилось.
На кровати идолом сидела мать, укутанная тряпьем, рядом благоухал ночной горшок и в кастрюльке докисал студень заплесневелого супа.
— Мамочка, как же ты?! Что ж Фатима-то?! И отец Александр?!
Быстро растопив печь, Катя переодела мать, вынесла горшок, достала из сумки термос и стала кормить ее горячим. Мать сердилась, отплевывалась и обидчиво отворачивалась. Катя уговаривала ее, как ребенка, сама поддерживала за спину, а другой рукой всовывала между зубов ложку с бульоном.
Комнаты отогрелись, гололедица на полу оттаяла, и Катя раздвинула голубенькие занавески. Розовое зимнее солнце проникло сквозь наросты инея, и на пол легла причудливая тень от цветочной кадки.
Мать слезла с кровати и стала, молча рыться у дочери в сумке.
— Что ты?! Чего там ищешь?! — Катя уставилась на мать, которая вела себя, словно лунатик. — Привезла я тебе… Там печенье внизу, вот мы чаю выпьем…
Мать безразлично села.
«Ну, заскоки…» — подумала Катя.
— А не приезжала я из-за дел, дел всяких пропасть! — сказала она громко и беззаботно.
— Да-а, — протянула мать, и Катя истолковала это как знак одобрения.
— В Москве не то что здесь! Только успевай! Вертись! — Катя и оправдывалась, и отчасти припугивала мать: ее оправдания настолько весомы, что в самой матери могут вызвать чувство невольной вины перед обремененной непосильными заботами дочерью. — Фатима-то была у тебя?
— Была раз, — глухо отозвалась мать.
— Ну и люди, вот люди! — искренне возмутилась Катя, испытывая облегчение оттого, что ее собственная вина была лишь тенью чьей-то большей. — Нет, я к ней зайду, я ей скажу: «Ты мне обещание давала, деньги брала? Я понадеялась, а мать уже коростой покрылась с твоим-то уходом!» И Катя угрожающе повязала платок, собираясь нагрянуть в палатку, где Фатима принимала бутылки, но вдруг обернулась к матери:
— А отец Александр? Ведь он, бывало, всегда наведается, спросит, если тебя долго нет, лекарство принесет, в алтаре помолится, а тут…
— А иногда — ягоды в туеске или мед в горшочке. Сла-адкий, — со вздохом сказала мать, явно упрекая Катю в том, что ничего этого не оказалось в ее сумке.
«Сла-адкий, — мысленно передразнила Катя. — В благодарность за твои доносы». Но на словах спросила:
— Так не заходил? Ни разу?
— Ни разу.
— Странно. Значит, неспроста. Значит, что-то случилось… — Катя закрыла ладонью рот, застигнутая страшной догадкой. — А вдруг взяли? Чует мое сердце. Ох, мамоньки! Взяли, взяли! Давно собирались, а теперь уж точно взяли! И не выпустят больше нашего отца Александра! — Катя ослабила на шее платок, словно теперь отпадала всякая необходимость куда-то идти, что-то требовать, что-то доказывать.