устилают пол кабинета пылающим узорами, огненным самаркандским ковром и увешивают стены пейзажами южной Италии в массивных золоченых рамах.
Нет, вместо дубового стола — убогая конторка со следами засохших чернил, вместо ковра и пледа — засаленный халат и стоптанные шлепанцы, вместо картин — пара пожелтевших фотографий под пыльным, надтреснутым стеклышком. И какой там, собственно, кабинет — комнатушка под крышей, сырые разводы на потолке, паутина по углам и желтые обои в цветочек. Жена, сварливая старуха с колючим взглядом и безучастно-вкрадчивым голосом, гремит сковородами, шаркает веником по крашеным доскам пола и потчует мужа увесистыми тумаками за каждый лишний пятак, потраченный на квас или махорку. «Станешь умываться, снимешь очки, а она подойдет и по морде трах!»
Да, да, именно так, именно в этом роде — по морде. Пользуясь тем, что очки не разобьются (бережливость!), — значит, можно! Закатать рукав, размахнуться и… Вот тут-то и рождается философия, и конторка, желтые обои, сварливая жена обретают вдруг таинственное фосфорическое свечение, именуемое… экзистенцией.
Хотя это слово звучит на иностранный манер, смысл его самый что ни на есть русский, ведь оно обозначает некую болезненность жизни, болезненность существования, а ничто так мучительно не переживалось русским человеком, как жизнь, каждодневное, будничное существование: городовой на перекрестке, трактирные вывески, припорошенная снегом спина извозчика под желтым фонарем (иными словами, ночь, улица, фонарь, аптека). Переживалось и пережевывалось, словно корка черного хлеба, и поэтому все мы, жующие свою корку, сплошь экзистенциальные философы, хотя, быть может, и не догадываемся об этом. Не догадываемся, не подозреваем, но куда ни глянь — отовсюду выставляет свою плаксивую рожицу жизнь.
И так у нас всегда: хотим по-ли-ти-ки (это слово произносится внятным шепотом, со значительным выражением лица и опасливым взглядом по сторонам), мудрим над экономикой, мечтаем о философии, а получаем все ту же нашу… привычную… русскую… в которой тонут все проекты, реформы и нововведения. И более того — чем смелее реформы, чем полезнее и разумнее нововведения, тем эта жизнь хуже, тусклее, бесцветнее. И наша печальная экзистенция — круглая буфетная стойка, скудный ужин на бумажной салфетке, вокзальные огни и полное одиночество человека, попавшего ночью в незнакомый город.
Одинокий человек у буфетной стойки — вот наша экзистенциальная драма, разыгрывающаяся почти без слов, без жестов и метаний по сцене, но куда более кровавая и страшная, чем драмы Шекспира. Кровавая, хотя на сцене не льется кровь, и страшная, хотя злодеи не вливают яд в ухо своим жертвам и призраки умерших отцов не являются детям, чтобы поведать тайну собственной смерти. Но в том-то и ужас, что все это — без слов, без жестов, без метаний и даже без страстей — в безмолвии и бесстрастии. Никаких леденящих душу криков, воздетых к небу рук, проклятий и заклинаний — просто ночной вокзал, пустые перроны, человек у буфетной стойки.
Один.
И ничто не спасет его от одиночества, не заслонит от ужаса собственного существования. И если говорить о том единственном чувстве, которое испытано им сполна, изведано до последних глубин, до самого донышка, то это — мучительное чувство жизни, преследующее его даже тогда, когда он разбивает ложкой и очищает яйцо, складывая горкой скорлупки, режет кровяную колбасу и надкусывает залежалое, рыхлое яблоко с потемневшим боком. Человек у буфетной стойки думает не о вкусе торопливо поглощаемой пищи, а о том, что он в данный момент живет, и собственная жизнь представляется ему в виде непромытого стекла с мутными дождевыми подтеками, которое он упрямо корябает ногтем, или пористого шершавого вещества вроде пемзы, назойливо раздражающего подушечки пальцев.
И так всегда: идет ли он по улице, прогуливается праздно по бульвару, стоит на мосту, глядя в голубоватую весеннюю воду, — под ногтем скользящее стекло, под подушечками пальцев ноздреватая пемза, а в сознании одна и та же мысль: жизнь… жизнь… Если когда-то, в былые времена, ее вещество было как бы рассеяно, растворено в воздухе, носилось мельчайшими пылинками, похожее на пух одуванчиков или облачко цветочной пыльцы, и люди, словно не замечали собственной жизни, не задумывались о ней, то сейчас вещество жизни сгустилось, откристаллизовалось, закаменело, обуглилось, как доисторический папоротник, пролежавший в земле миллион лет.
И, вместо того чтобы жить, люди лишь постоянно думают о собственной жизни. Каждое утро проверяют — беспокойно нашаривают — здесь ли она, цела ли! Жизнь, жизнь, жизнь — это становится похоже на навязчивую идею. Обо всем прочем люди давно забыли и лишь страстно хотят жить. Хотят — и не живут, хотят — и не живут. Появилось огромное множество неживших — жуткая, знаете ли, вещь! Просыпаться, завтракать, спешить на службу — и не жить! Не чувствовать этого рассеянного, растворенного в воздухе, именуемого счастьем, а износить свое счастье, как пару стоптанных калош…
Ради экзистенциального постижения жизни я и совершал свои визиты, поднимался по лестнице, стучался в двери, расспрашивал и записывал в книжку. Мне хотелось узнать не то, чего я не знал, а то, что я очень хорошо знал, но в том-то и смысл найденного мною небывалого, фантастического метода (социалистический экзистенциализм: каково?!), чтобы заново узнавать узнанное и описывать уже описанное. Поэтому я и спрашивал, кто жил в этом до боли знакомом дворе, в этом темном подъезде, в этой квартире, хотя любой из собеседников мог мне ответить: «Да ведь вы-то и жили, Николай Серафимович!» Да, я и в самом деле — жил, и, казалось бы, чего уж там спрашивать! Но меня преследовало желание услышать от них, не знавших того, что я знал: «Какая-то семья. Мать, отец, бабушка, вернувшийся из лагеря дедушка и двое детей. Фамилии только не помним…»
— Может быть, Павловы? — подсказывал я с выражением безразличной заинтересованности на лице и тяжелыми, глухими, ватными ударами сердца в груди, под самым горлом.
— Как вы сказали?
— Ну, Павловы, Павловы — может, они?
Может быть, и Павловы, — соглашались те, не знавшие, и передо мною возникал мгновенный мерцающий отсвет прошлого, отсвет прожитой жизни.
Вот об этой-то жизни — в ее экзистенциальных отсветах — мне и предстоит рассказать, и я чувствую себя летописцем семейства, одного из многих и почти случайного, по словам писателя-классика, ближайшего предшественника экзистенциального метода. Согласитесь, ведение подобных летописей — занятие не менее почтенное, чем пересказ семейных преданий, забытых нами настолько, что мы вправе сказать: большинство наших семейств — без преданий, без родословной, а это и есть первый признак случайности.
Собственно, я и отношу себя к летописцам такого семейства, состоящего из матери, отца, бабушки, вернувшего из лагеря дедушки и двоих детей, и надо заметить, что летописец я весьма обстоятельный, придирчивый и дотошный — из тех, кого на мякине не проведешь. И помимо ответов моих собеседников, подчас уклончивых и противоречивых, я полагаюсь на такие испытанные и надежные источники, как сочинения экзистенциальных философов и книги четырех евангелистов. Иной раз я и сам не прочь пофилософствовать, блеснуть эрудицией, развернуть карточный веер цитат, из которых каждая — козырь, и порою мне кажется, что из-под моего пера родится труд, вполне достойный магистерской степени, диплома, мантии и шапочки с кисточкой. Кажется, кажется — чего там скрывать, но я тотчас вспоминаю о моем случайном семействе и ловлю себя на том, что и сам я такой же случайный и несуразный философ.
Какие там труды, какие степени и мантии, если меня настойчиво преследует… да, да, вещество жизни, его цвет, форма, запах!
Поэтому мое сочинение — не семейная хроника, не философский трактат, не затейливый роман с эпиграфом из Шекспира, а роман-существование, роман-жизнь, отличающийся от обычного романа тем, что автор должен описать эту жизнь не в событиях, а в отсветах, экзистенциальных и евангелических.
Единственная сложность заключается, пожалуй, в том, что автор и герой — одно и то же лицо, и я сам принадлежу к этому случайному семейству. Поэтому к бесстрастию изобразителя у меня примешиваются и радость, и скрытый восторг, и мучительное блаженство, и пронзительная грусть, и странная жалость,