Большую часть января лил дождь, и когда однажды он прекратился, в Париже воцарилась морозная ясная погода. Эрнест верил, что может писать в любых условиях, но после нескольких недель работы в нашей крохотной квартирке, где он постоянно ощущал мое присутствие, он сдался и снял комнату неподалеку, на улице Муффтар. За это место на чердаке площадью не больше туалета он платил шестьдесят франков в месяц, но его все устраивало. Он не любил отвлекаться от работы, а здесь его ничто не отвлекало. С рабочего места за столом были видны только неприглядные крыши и дымовые трубы Парижа. В комнате стоял жуткий холод, но он стимулировал работу мозга; когда становилось совсем невмоготу, Эрнест прибегал к помощи жаровни — жег в ней ветки и грел руки.
У нас сложился определенный режим: каждое утро мы вставали в одно и то же время, молча умывались — ведь в его голове уже шла работа. После завтрака он уходил, надев поношенную куртку и теннисные туфли, протертые на пятке. Он шел в свою комнату, чтобы весь день вести борьбу со словами. Когда было очень холодно или работа не шла, он подолгу бродил по улицам или по ухоженным тропам Люксембургского сада. На бульваре Монпарнас тянулся длинный ряд кафе — «Купол», «Ротонда», «Селект», где художники из иммигрантов хвалились друг перед другом, несли вздор и напивались в стельку. Эрнесту они внушали отвращение.
— Почему почти каждый, кого ни встретишь, называет себя художником? Настоящему художнику не до болтовни — на это у него нет времени. Он делает свое дело, молча трудится, и никто не может ему помочь.
Я, конечно, понимала, что проводить целые дни в кафе — не работа, посомневалась, есть ли еще на свете такие серьезные и упорные труженики пера, как Эрнест. Мне казалось, многие писатели работают дома и, к примеру, могут поговорить за завтраком. Они спят ночью — не мучаются, не расхаживают по комнате, не делают записи в записной книжке при тусклом свете тлеющей свечи. Я весь день скучала по Эрнесту, а он, похоже, не скучал по мне — во всяком случае, пока работал. Когда он нуждался в подпитке, то шел к Сезанну или Моне в Люксембургский музей, веря, что импрессионисты сделали в живописи то, к чему стремился он, — извлекли сущность мест, людей и предметов. Река Сезанна была мутной, бурой и потому настоящей. К этому и стремился Эрнест — и иногда его работа была болезненно медленной. Он часто возвращался домой измученный, раздавленный, как если бы весь день таскал мешки с углем, а не бился над одним предложением.
Пока Эрнест работал, я вела хозяйство — убирала постели, мела пол, стирала пыль, мыла посуду после завтрака. Ближе к полудню я брала корзину для продуктов и шла за покупками, выискивая товар получше и подешевле. Я любила ходить на открытый рынок, известный как Чрево Парижа, хотя он располагался на Правом берегу Сены, довольно далеко от нашего дома. Мне нравилось бродить в запутанном лабиринте прилавков и ларьков, где были разложены продукты более экзотичные, чем у нас дома. Разные виды дичи, оленина, мясо кабана, горы нежных, мягких зайцев. Продавцы рекламировали товар в самом натуральном виде — копыта, клыки и мех оставляли нетронутыми, чтобы покупатель видел, что берет. Хотя меня приводила в замешательство мысль о том, что эти зверюшки совсем недавно бегали по ближайшим лугам или на фермах, однако нельзя было не признать, что в самом обилии и разнообразии выставленного на всеобщее обозрение мяса была своеобразная красота. С большинством тушек я просто не знала, что делать, — неощипанными фазанами, например, или гусями, или неизвестными мне маленькими серовато-коричневыми птичками, сваленными в корзины, но перед тем, как направиться в овощные и фруктовые ряды, мне нравилось поглазеть на все это изобилие. У прилавков с зеленью я проводила времени больше, чем было нужно, — любовалась корзинами с луком-пореем, пастернаком, апельсинами, инжиром и яблоками с толстой кожицей.
Но в переулках за рынком в деревянных ящиках гнили остатки мяса и фруктов. Там кишели крысы, толпились голуби, — они яростно клевали друг друга, теряя перья и блох. Такова была реальность, и хотя жизнь с Эрнестом сделала меня более терпимой к ее проявлениям, меня всякий раз тошнило. Как если б я заглянула в сточные канавы на площади Контрэскарп, куда стекала краска с тележек торговок цветами — фальшивая роскошь, скрывающая уродство. Что сказал Эрнест еще в Чикаго? Любовь — прекрасная лгунья? Красота — тоже лгунья. Когда я впервые увидела крыс, мне хотелось бросить корзинку и бежать как можно дальше, но мы не были так богаты, чтобы совершать символические поступки. Поэтому я просто ушла.
По отходящим от рынка грязным переулкам я прошла к Сене. У Нового моста была строгая, внушительного вида пристань. Легкое пальто не могло спасти меня от холодного, пронизывающего ветра, но уже виднелся остров Сен-Луи — настоящий оазис — с прекрасно сохранившимися красивыми домами и превосходными улицами. Я обошла весь остров, пока не наткнулась на парк, расположенный на самом высоком месте и густо засаженный каштанами; отсюда я по узкой лесенке спустилась к реке. Рыбаки ловили здесь
13
— Здесь так прекрасно, что даже щемит сердце, — сказал однажды вечером Эрнест, когда мы шли ужинать в полюбившееся нам кафе на улицу Сен-Пер. — Неужели ты не полюбила все это?
Нет, не полюбила, пока не полюбила — но благоговейный трепет уже испытывала. Бродить по красивейшим улицам Парижа — все равно что находиться перед постоянно раздвинутыми занавесями сюрреалистического цирка, блеском и причудливостью которого можно любоваться в любое время. После вынужденного военного аскетизма, когда рухнула текстильная промышленность и лучшие кутюрье заколотили двери своих салонов, теперь по улицам Парижа струились яркие персидские шелка — синие и зеленые, великолепные оранжевые и золотые. Вдохновленный восточными мотивами Русского балета, Поль Пуаре одел женщин в гаремные юбки-брюки и тюрбаны и украсил нитями жемчуга. В это же время Шанель создавала совершенно другой стиль, ее геометрически четкие черные силуэты резко выделялись на цветном фоне. Быть элегантной означало коротко стричься, делать яркий маникюр и иметь при себе невероятно длинный мундштук из слоновой кости. И еще — быть худой, на вид изнемогающей от голода — в общем, какой я не была. Даже будучи голодной, я не теряла округлости лица и рук. Об одежде я тоже мало заботилась и не ломала голову, что мне больше подходит. Я носила одежду что попроще, требовавшую минимального ухода, — длинные шерстяные юбки, бесформенные свитера и шляпы «колокол». Эрнест не выказывал по этому поводу недовольства. Если на то пошло, в пух и прах разодетых женщин он находил смешными. Это соответствовало его вкусам: он любил хорошую естественную пищу, деревенское молодое вино, крестьян с их простыми ценностями и языком.
— Надо написать одно настоящее предложение, — говорил он. — Если я буду каждый день писать по одному предложению, простому и настоящему, то буду полностью удовлетворен.
С момента приезда в Париж ему хорошо работалось, он приводил в порядок рассказ под названием «У нас в Мичигане», начатый во время нашего медового месяца в Уиндемире. Рассказ был о кузнеце и горничной из Хортон-Бей, они знакомятся и вступают в сексуальные отношения. Он прочитал мне самое начало, где описывает город, дома, озеро и песчаную дорогу, стараясь, чтобы все выглядело просто и неподдельно, как ему запомнилось, и меня поразило, как естественно и правдиво звучит рассказ.
В творчестве он ставил себе поистине глобальные цели. Для него литература была тем, чем для других людей является религия, и все же он оттягивал момент вручения рекомендательных писем от Шервуда Андерсона знаменитым американским экспатриантам. Думаю, он боялся, что они сразу же его отвергнут. И чувствовал себя увереннее, заводя знакомства среди парижского рабочего класса. Мой французский был школьным, тяжеловесным, Эрнест же во время войны нахватался слов там и здесь и говорил на неправильном разговорном языке — его хватало для бесед, завязывающихся на улице с кухарками, привратниками и механиками из ремонтных мастерских. В их обществе он мог быть самим собой и не занимать оборонительную позицию.
Но вот сегодня вечером, после обеда, у нас была назначена встреча с Льюисом Галантьером,