нее я чувствую себя опустошенным и одиноким.
— Как ужасно! — Его слова причинили мне боль. Мы часто занимались любовью — во всяком случае, мне так казалось.
— Прости. Дело вовсе не в тебе.
— Как же не во мне! Давай никогда больше не прикоснемся друг к другу. Мы не должны. Я не хочу.
— Но мы хотим. Ты это знаешь. И ты хочешь.
— Нет.
Он прижал меня к себе.
— Не волнуйся ты так, пожалуйста. Просто скажи, что любишь меня.
— Я люблю тебя, — сказала я, целуя его руки, глаза и стараясь забыть те слова. Но у меня не получалось. Я не могла забыть ничего из того, что он когда-то мне говорил.
— Теперь спи.
— Хорошо, — сказала я.
Сам он встал и оделся. Было три часа ночи, а может, четыре.
— Ты ведь не будешь сейчас работать?
— Может, и не буду. Но хочу попробовать.
Я слышала, как закрылась дверь, слышала его шаги по лестнице, а потом заснула и проспала несколько часов. Когда я проснулась, Эрнеста не было — он работал, а в квартире уже стало жарко и душно. Откинув ногой простыню, я накинула халат, пошла на кухню и сварила кофе. Игравшие ночью музыканты так и не покинули улицу, и от одних звуков музыки я уже почувствовала усталость. Я не понимала, как им удается все время играть. Они что, спят стоя? Или не спят совсем?
После завтрака я помылась, оделась и несколько часов провела за пианино, однако удовлетворения от занятий не получила. Было слишком жарко, к тому же мне не удавалось справиться с волнениями предыдущей ночи. Я снова легла, и тут услышала, как Мари Кокотт моет на кухне посуду. Нам ее рекомендовала консьержка, и теперь она приходила каждое утро в качестве femme de menage,[6] мыла посуду и готовила еду за два франка в час. У немолодой Мари не было детей; небольшого роста, полноватая, она отличалась ловкостью и быстротой в работе. Она получила свое прозвище Кокотт (французский сленг — «проститутка») из-за любимого блюда, которое прекрасно готовила, в том числе и для нас, — poulet en cocotte.[7] Несколько раз в неделю она приходила и днем, чтобы приготовить ужин, а так как стряпала она невероятно вкусно, я попросила ее научить меня готовить некоторые французские блюда. Но в такую жару меня не тянуло на кухню, и до возвращения Эрнеста я с удовольствием ела фрукты или вообще не ела. С ним мы шли в кафе, выпивали аперитив, а когда становилось темнее и прохладнее, в нас пробуждался аппетит — мы ели и не могли наесться.
— Доброе утро, мадам, — приветствовала меня Мари Кокотт, входя в спальню, где шторы не закрывались с ночи. Да мы и вообще их не закрывали.
— Эта музыка когда-нибудь кончится? — спросила я на своем далеко не изящном французском, указывая на окно.
— Не сегодня, — ответила она смеясь.
— Мне кажется, празднование Дня Бастилии будет продолжаться вечно, — сказала я, чем снова вызвала у нее смех.
— Нам это нравится, — сказала она.
Лето тянулось бесконечно; казалось, одно лето сменяется другим, а время при этом не движется. Заполнять дни становилось все труднее. Я чувствовала, как возвращаются мои головные боли, и хотя я знала, что не следует мешать работе Эрнеста или пытаться удержать его от нее, но была страшно рада, когда он, проснувшись, сообщал, что не намерен сегодня работать и мы пойдем на бокс или поедем за город посмотреть велогонки.
Однажды Гертруда и Алиса пригласили нас на обед в их загородный дом в Mo. Поехали в автомобиле Гертруды «форде Т» и, добравшись до места, закатили пикник из яиц двух сортов, картофеля и жареных цыплят. Выпили несколько бутылок охлажденного вина и трехзвездочный «Хеннесси»; все было прекрасно — долины, мосты, очаровательный домик и цветущие деревья. После ланча мы лежали на траве, болтали и чувствовали себя абсолютно свободными.
Эрнест еще раньше отдал Гертруде все, что наработал, сам же читал ее сочинения. В начале знакомства его отталкивала сложность ее письма, но со временем он оценил его необычность и стал больше интересоваться ее работой. Она даже повлияла на его стиль — особенно присущая ей привычка называть и повторять названия конкретных предметов, мест и людей, не пытаясь найти им синонимы, тем самым демонстрируя, какую удивительную силу обретает слово, если его повторить несколько раз. Я обратила внимание, что в некоторых переделанных отрывках о Нике Адамсе он применил этот метод, экспериментируя с простым языком и словами «озеро», «форель», «бревно», «лодка», что придало рассказу большую емкость и почти мифическое ощущение.
Отношения Эрнеста и Гертруды были одинаково важны для обоих, и я радовалась, видя, что все мы становимся хорошими, добрыми друзьями, хотя при встрече разделение на пары сохранялось. Эрнест и Гертруда были творцами; разговаривая, они склоняли головы друг к другу и производили впечатление чуть ли не близких родственников. Алиса и я были «женами», хотя сидели в той же комнате, и мне казалось, что Алисе нравится ее положение. А мне? Эрнест поддерживал меня, упоминая о моем музицировании, и часто называл его моей «работой», косвенно причисляя меня к творцам. Я любила играть, музыка занимала в моей жизни большое место, но у меня не было ощущения своей избранности, как у Эрнеста. Он находился внутри творческой среды, а я — снаружи, без уверенности, что для меня могут наступить перемены. Алиса чувствовала себя гораздо удобнее в своей роли — «жены» творца, всегда оставаясь в тени Гертруды, но, может быть, она просто дольше играла эту роль и умело скрывала зависть.
Я смотрела в бокал с коньяком — на бледном шерстяном ирландском покрывале возникал калейдоскоп узоров. Мы здесь вместе, говорила я себе. Все замечательно. Нужно всегда это помнить и быть счастливой. Я буду. Постараюсь.
На следующий день мы проснулись поздно, во рту все еще оставался вкус «Хеннесси». Должно быть, Эрнест чувствовал то же самое, потому что мы еще не выбрались из кровати, как он сказал:
— Сегодня работа не пойдет. Не стану и пробовать.
— Может, немного посидеть — кто знает? — сказала я, чувствуя себя слегка обманщицей: ведь мне вовсе этого не хотелось.
— Нет, — упорствовал он. — Это ни к чему не приведет. Я точно знаю.
Мы встали, позавтракали и решили поехать в Отей, на скачки. За городом не так жарко. Мари Кокотт соберет нам корзину с сандвичами и вином; программу скачек возьмем с собой, чтобы прочитать в поезде. Как только все решилось, я почувствовала, как моей голове становится легче — боль улетучилась, как изгнанное из дома привидение. Но осталось чувство вины: ведь я счастлива, что сегодня он принадлежит только мне, — чувство вины вперемешку со счастьем.
Мы оба любили Отей. Сначала изучали программу скачек, а потом шли к загонам — взглянуть на лошадей. Мне нравился густой запах конюшен, нравились скаковой круг и веселый шум толпы, радовавшейся, когда приходила удача. Эрнеста все приводило в восторг — нежная дрожь конской кожи, низкорослые жокеи в специфических костюмах, тренеры, стоявшие у ограждения с таинственным видом, жаргон служек в конюшнях и запах конской мочи. У нас не было возможности потратить много, но небольшие ставки мы все же делали, — и как хорошо, когда получалось побыть вместе на солнышке. Эрнест расстилал на траве куртку, мы перекусывали, а потом я дремала или смотрела на облака и ждала следующего заезда. Когда мы выигрывали, то пили шампанское, а иногда пили и при проигрыше, — просто потому, что были счастливы находиться здесь вместе, а деньги — да какое значение имеют деньги? Их всегда не хватало, и потери были не ощутимы.
В тот день фаворитом был лоснящийся вороной красавец, великолепный быстроногий скакун. В прыжке он превращался в одну сплошную линию, что поневоле возникали сомнения: существует ли он