Дождь всё идёт? — спросил я. Мой сын вытащил из кармана зеркальце и рассматривал внутренность своего рта, оттянув верхнюю губу пальцем. А-а, — сказал он, не прерывая осмотр. Прекрати копаться во рту! — закричал я. — Подойди к окну и посмотри, идёт ещё дождь или кончился. Он подошёл к окну и сказал, что дождь ещё идёт. Небо всё в тучах? — спросил я. Всё, — ответил он. Ни малейшего просвета? — спросил я. Ни малейшего, — ответил он. Закрой шторы, — сказал я. Отрадные мгновения, пока глаза не привыкнут к темноте. Ты ещё здесь? — спросил я. Он был ещё здесь. Я спросил его, чего он ждёт, если я уже всё ему сказал. На месте моего сына я бы уже давным-давно ушёл от меня. Он не стоил меня и был сделан из совсем другого теста. Этот вывод напрашивался сам собой. Жалкое утешение — чувствовать своё превосходство над сыном, к тому же не столь значительное, чтобы избавиться от угрызений совести за то, что я породил его. Можно мне взять с собой марки? — спросил он. У моего сына было два альбома, большой — для главной коллекции, и маленький — для дубликатов. Я разрешил ему взять с собой последний. Когда я могу доставить кому-то удовольствие, не совершая при этом насилия над своими принципами, я охотно его доставляю. Он вышел.
Я поднялся и подошёл к окну. Я не мог сдержать беспокойства. Просунул голову между штор. Мелкий дождь, низкое небо. Он не солгал мне. Около восьми тучи, вероятно, рассеются. Великолепный заход солнца, сумерки, ночь. Месяц, поднимающийся ближе к полуночи. Я вызвал звонком Марту и снова лёг. Мы будем обедать дома, — сказал я. Она посмотрела на меня с удивлением. Разве мы не всегда обедаем дома? Я ещё не сказал ей, что мы отправляемся. И не скажу до последнего момента, как говорится, вложив ногу в стремя. Я доверял ей не вполне. В последнюю минуту позову её и скажу: Марта, мы уезжаем, на день, на два, на три, на неделю, на месяц, Бог знает на сколько, до свидания. Пусть остаётся в неведении. Тогда зачем я её позвал? Она подала бы нам обед в любом случае, как подавала его ежедневно. Поставив себя на её место, я совершил ошибку. Это понятно. Но сказать ей, что мы будем обедать дома, какой грубый промах. Ибо она знала это, думала, что знает, знала наверняка. А в результате моего бессмысленного напоминания она поймёт, что что-то замышляется, и станет следить за нами в надежде узнать, что же именно. Первая ошибка. Вторая, первая по времени, состояла в том, что я не приказал сыну молчать о том, что я ему сказал. Не думаю, что это бы помогло, и тем не менее, следовало бы настаивать, как мне и положено. Я совершал ошибку за ошибкой, а ведь я такой предусмотрительный. Я попытался кое-что исправить и сказал: Позже, чем обычно, часов в девять. Она повернулась, чтобы идти, её бесхитростный ум уже был охвачен смятением. Меня ни для кого нет дома, — сказал я. Я знал, что она сделает: накинет пальто на плечи, выскользнет в сад и там, в глубине, позовёт Анну, старую кухарку сестёр Эльснер, и они долго будут шептаться сквозь прутья ограды. На улицу Анна не выходила, она не любила покидать дом. Сестры Эльснер были неплохими соседями, разве что слишком часто музицировали, но это был их единственный недостаток. Музыка отвратительно действует на мою нервную систему. Всё, что я утверждаю, отрицаю или ставлю под сомнение в настоящем времени, означает, что это остаётся в силе и поныне. Но чаще я буду применять разные формы прошедшего времени. Ибо о многом я не знаю, это уже не так, ещё не знаю, просто не знаю, возможно, никогда и не узнаю. Некоторое время я думал о сестрах Эльснер. Ничего ещё не спланировано, а я думал о сестрах Эльснер. У них был шотландский терьер по имени Зулу. Иногда, когда я пребывал в хорошем настроении, я окликал его: Зулу! Зулусик! — и он подходил поприветствовать меня сквозь прутья ограды. Но для этого на меня должно было найти настроение. Животных я не люблю. Странное дело, я не люблю ни людей, ни животных. Что касается Бога, то он начинает мне внушать омерзение. Согнувшись, я гладил пса за ухом сквозь прутья и выдавливал из себя ласковые слова. Он не понимал, что омерзителен мне, поднимался на задние лапы и прижимался грудью к прутьям. Тогда я мог видеть его тёмный кончик, увенчанный клочком влажных волос. Пес стоял непрочно, его ляжки дрожали, маленькие ножки нащупывали точку опоры, то одна, то другая. Я тоже покачивался, сидя на корточках и ухватившись свободной рукой за ограду. Возможно, я тоже вызывал в нём омерзение. Мне трудно было отделаться от этих пустых мыслей.
В минуту внезапного протеста я подумал, что же вынуждает меня браться за порученное мне дело. Но я уже взялся за него, я пообещал. Слишком поздно. Честь. Я быстро покрыл позолотой собственное бессилие.
Нельзя ли отложить наш выход на завтра? Или отправиться одному? Бесплодные колебания. Во всяком случае мы выйдем в самую последнюю минуту, незадолго до полуночи. Моё решение бесповоротно, — сказал я сам себе. Тем более, что положение луны ему благоприятствовало.
Я делал то, что делаю всегда, при бессоннице, я блуждал по своему сознанию, неторопливо, отмечая каждую деталь лабиринта, по его переходам, знакомым мне не хуже, чем дорожки моего сада, и всё же всегда новым и пустынным настолько, насколько можно пожелать, или оживлённым встречами. Я слышал отдалённые удары: есть ещё время, есть ещё время. Но времени уже не было, ибо я замер, всё исчезло, и я попытался вновь вернуться в мыслях к делу Моллоя. Непостижимое сознание, то оно море, то маяк.
Мы, агенты, никогда не делаем записей. Габер не был агентом в том смысле, в каком им был я. Габер был курьером. Ему разрешалось иметь записную книжку. Курьер должен обладать выдающимися способностями, хороший курьер встречается ещё реже, чем хороший агент. Например, я, превосходный агент, оказался бы скверным курьером. Нередко я об этом сожалел. Габер был защищен практически во всех отношениях. Он использовал код, понятный лишь ему одному. Каждый курьер, прежде чем получить это назначение, обязан был предоставить начальству свой код. Габер ничего не понимал в тех сообщениях, которые он доставлял. Размышляя над ними, он приходил к самым невероятным выводам. Мало того, что он ничего не понимал в них, ему казалось, что он всё в них пони мает. И это ещё не всё. Память его была настолько плохой, что доставляемые им сообщения в ней не оставались, только в записной книжке. Ему достаточно было захлопнуть записную книжку, чтобы тут же обрести полное неведение относительно её содержимого. И когда я говорю, что он размышлял над сообщениями и делал из них выводы, то происходило это совсем не так, как размышляли бы над ними вы или я, закрыв книжку, а заодно, возможно, и глаза, но постепенно, по мере прочтения. И когда он поднимал голову и приступал к комментариям, то не терял на это ни секунды, ибо, потеряв секунду, он позабыл бы всё, и текст, и комментарии к нему. Я нередко задумывался, не подвергают ли курьеров принудительной хирургической операции, чтобы вызвать у них беспамятство столь высокого качества. Но вряд ли. Ибо всё, что не касалось сообщений, они помнили отлично. Габер, например, вполне правдоподобно рассказывал мне о своём детстве и о своей семье. Быть единственным, кто способен прочесть свои записи, не понимать, не сознавая того, смысла передаваемых инструкций и не удерживать их в памяти долее, чем на несколько секунд, — эти способности редко соединяются в одном человеке. Но от наших курьеров требовалось никак не меньше. И то, что их ценили выше, чем агентов, чьи способности были скорее обычными, чем выдающимися, доказывает тот факт, что их зарплата составляла восемь фунтов в неделю, тогда как наша — шесть фунтов десять шиллингов, не считая премиальных и командировочных. Я говорю об агентах и курьерах во множественном числе, но это ещё ничего не значит. Ибо я ни разу не видел ни одного курьера, кроме Габера, и ни одного агента, кроме самого себя. Но догадывался, что мы были не единственной парой, и Габер, должно быть, догадывался о том же самом. Ибо воспринимать себя как единственного в своём роде, по-моему, выше наших сил. И нам, должно быть, казалось естественным, мне — что каждый агент прикреплён к своему курьеру, а Габеру — что каждый курьер прикреплён к своему агенту. Таким образом, я имел возможность сказать Габеру: Пусть шеф передаст эту работу кому-нибудь другому, мне она неинтересна, а Габер имел возможность отвечать: Он хочет, чтобы это были вы. Последние слова, если, конечно, Габер не сочинил их нарочно, чтобы досадить мне, были, возможно, произнесены шефом с единственной целью поддержать нашу иллюзию, если это была иллюзия. Всё это не совсем ясно.
То, что мы воспринимали себя членами какой-то огромной тайной организации, несомненно проистекало из присущего людям чувства, будто соучастие скрашивает неудачи. Но для меня то, умевшего прислушиваться к фальцету здравого смысла, было очевидно, что мы с Габером, скорее всего, в одиночестве делаем то, что мы делаем. Да, в минуты просветления я считал это вполне возможным. И чтобы совсем от вас ничего не утаивать, скажу — иногда это просветление заходило так далеко, что я начинал сомневаться в существовании самого Габера. Если бы я не погружался поспешно назад, во мрак своего неведения, я, возможно, дошёл бы до крайности и вслед за Габером изгнал бы и самого шефа, сочтя себя единственным виновником своего жалкого существования. Ибо разве это не ничтожество — шесть с половиной фунтов в неделю, плюс премии и командировочные. А разделавшись с Габером и шефом (неким Йуди), разве смог бы я отказать себе в удовольствии — вы меня понимаете. Но не для великого света,