который пожирает, был предназначен я; тусклая лампа — вот и всё, что мне было дано, она да бесконечное терпение, с которым я направлял её свет на бесплотные тени. Я был телом среди других тел.
Я спустился на кухню. Я не ожидал застать там Марту, но застал её. Она сидела в своём кресле- качалке у камина и монотонно раскачивалась. Это кресло-качалка, вряд ли вы поверите; было единственной собственностью, которой она дорожила и которую она не променяла бы и на полцарства. Обратите внимание, что поставила она его не в своей комнате, а на кухне, у камина. Ложилась она поздно, вставала рано и извлечь максимальную пользу из кресла могла именно на кухне. Многие хозяева, я из их числа, терпеть не могут видеть мебель, предназначенную для отдыха, в месте, отведённом для труда. Служанке хочется отдохнуть? Пусть удалится в свою комнату. Вся мебель на кухне должна быть жёсткой и окрашенной в белый цвет. Следует упомянуть, что, поступая ко мне на службу, Марта требовала разрешения поставить кресло-качалку на кухне. Я с возмущением отказал, но, видя её непреклонность, сдался. Всё-таки у меня доброе сердце.
Недельный запас пива, полдюжины литровых бутылок, доставляли мне каждую субботу. Я не трогал их до следующего дня, ибо после малейшей встряски пиву необходимо отстояться. Из этих шести бутылок Габер и я, вместе, опорожнили одну. Следовательно, их должно быть пять, плюс остатки в бутылке с прошлой недели. Я вошёл в кладовку. Там стояли пять бутылок, запечатанные сургучом, и одна откупоренная и на три четверти пустая. Марта не отрывала от меня взгляда.
Я вышел, не сказав ни слова, и поднялся наверх. Я только и делал, что входил и выходил. Я вошёл в комнату сына. Он сидел за письменным столом и разглядывал марки в двух альбомах, большом и маленьком, открытых перед ним. При моём приближении он поспешно их захлопнул. Я сразу же понял, что он затеял. Но сперва сказал: Ты собрал свои вещи? Он встал, поднял рюкзак и протянул его мне. Я заглянул в него. Потом сунул руку внутрь и ощупал содержимое, рассеянно глядя перед собой. Уложено было всё. Я вернул ему рюкзак. Чем ты занимаешься? — спросил я. Смотрю марки, — ответил он. Это называется смотреть марки? — сказал я. Конечно, — сказал он, с невообразимым бесстыдством. Молчи, обманщик! — закричал я. Знаете, что он делал? Перекладывал в альбом для дубликатов из своей, так сказать, главной коллекции редкие и ценные марки, которые он имел обыкновение ежедневно пожирать глазами и которые не мог оставить даже на несколько дней. Покажи мне твой новый Тимор, пять райсов, оранжевого цвета, — сказал я. Он колебался. Покажи! — закричал я. Я сам подарил ему эту марку, она обошлась мне в один флорин, купил по случаю. Я положил её сюда, — жалобно сказал он, поднимая альбом с дубликатами. Это было всё, что я хотел знать, вернее, услышать из его уст, ибо я и без того уже всё знал. Отлично, — сказал я. И направился к Двери. Оставишь оба альбома дома, — сказал я, — и маленький, и большой. Ни слова упрёка, простое будущее время, таким же пользуется Йуди. Ваш сын отправится с вами. Я вышел. Но когда, ступая мелкими шажками, почти семеня, и радуясь, как обычно, изумительной миг кости ковра, я продвигался по коридору к своей комнате, мне в голову пришла внезапно мысль, которая заставила меня вернуться назад, в комнату сына. Он сидел на прежнем месте, но в несколько иной позе, руки на столе, голова на руках. Эта картина пронзила моё сердце, и, тем не менее, я до конца выполнил свой долг. Он не шевелился. Для большей надёжности, — сказал я, — поло жим альбомы до нашего возвращения в сейф. Он по-прежнему не двигался. Ты меня слышишь? — спросил я. Он вскочил со стула, от резкого движения стул упал, и выпалил в бешенстве: Делай с ними, что хочешь! Мне они больше не нужны! Я считаю, что гнев следует охлаждать и действовать бесстрастно. Я взял альбомы, не сказав ни слова, и вышел. Ему недоставало обходительности, но сейчас мне было недосуг указывать ему на это. Замерев в коридоре, я услышал шум падения и стук. Другой на моём месте, менее владеющий собой, наверняка бы вмешался. Но меня ничуть не рассердило, что сын дал полную свободу своему горю. Это очищает. По-моему, немое горе куда вреднее.
С альбомами под мышкой я вернулся в свою комнату. Я уберёг сына от великого соблазна — взять самые любимые марки, чтобы любоваться ими в пути. Само по себе прихватить с собой несколько лишних почтовых марок ни в коем случае не было предосудительным. Но это явилось бы актом непослушания. Чтобы взглянуть на них, ему пришлось бы прятаться от собственного отца. А когда он их потеряет, а потеряет он их неизбежно, он вынужден будет лгать, объясняя их исчезновение. К тому же, если уж он не в силах вынести разлуки с жемчужинами своей коллекции, то лучше было бы взять с собой весь альбом, ибо потерять альбом не так просто, как марку. Но я надёжнее его мог судить, что можно и чего нельзя. Ибо, в отличие от него, знал, что это испытание ему на пользу. Sollst entbehren, я хотел, чтобы он запомнил этот урок, пока ещё молод и чувствителен. Волшебные слова, но до пятнадцати лет я и представить себе не мог, что они могут стоять рядом. И даже если мой поступок заставит его возненавидеть не только меня лично, но и саму идею отцовства, то и в этом случае я продолжу своё дело с прежним рвением. Я думал о том, что где-то между двумя днями, днём смерти моей и днём смерти своей, он, прервав на мгновение поток проклятий в мой адрес, возможно, усомнится: А что, если он был прав? — и этого будет для меня достаточно, это вознаградит меня за весь тот труд, который я на себя взял и ещё, естественно, возьму. Он, конечно, ответит отрицательно, в первый раз, и возобновит проклятия. Но семя сомнения будет брошено, и оно к нему вернётся. Так я рассуждал.
До обеда оставалось несколько часов. Я решил использовать их с максимальной пользой. Ибо после обеда на меня нападает сонливость. Я снял куртку и ботинки, расстегнул брюки и лёг в постель. Именно лёжа, в теплоте и темноте, мне лучше всего удаётся проникнуть под покров внешнего хаоса, распознать свою добычу, угадать курс, которым я должен её преследовать, обрести покой в нелепом страдании другого. Вдали от мира, с его шумом и суетой, комариными укусами и тусклым светом, я выношу приговор ему и тому, кто, подобно мне, погружён в него бесповоротно, и тому, кто нуждается в том, чтобы я его освободил, я, не способный освободить самого себя. Вокруг темнота, но та естественная темнота, которая, словно бальзам, проливается на истерзанную душу. В движение приходит множество, непреклонное, как закон. Множество чего? Бессмысленно спрашивать. Где-то здесь есть и человек, увесистая глыба, слепленная из всех природных стихий, такой же одинокий и непроницаемый, как скала. И в этой глыбе приютилась добыча и думает, что о ней никому не известно. Кто-то доведёт начатое дело до конца. Мне же платят за розыски. Я прихожу, он удаляется. Всю свою жизнь он ожидал моего прихода, чтобы убедиться, что его предпочли, чтобы вообразить себя проклятым, спасённым, самым обычным, превознесённым над всеми человеком. Так иногда действуют на меня теплота, темнота, запах моей постели. Я встаю, выхожу из комнаты, и всё меняется. Кровь отливает от моей головы, со всех сторон на меня набрасываются шумы, они разбегаются, сливаются, разлетаются вдребезги, тщетно мои глаза ищут хотя бы две похожих вещи, каждая клеточка моей кожи выкрикивает что-то своё, я тону в водовороте явлений. Я вынужден жить и работать во власти этих ощущений, чья иллюзорность, к счастью, мне ясна. Благодаря им я открываю свой собственный смысл. Как человек, который пробуждается от внезапной боли. Он замирает, прерывает дыхание, выжидает, говорит: Дурной сон, или: Приступ невралгии, — и возобновляет дыхание, и снова, продолжая дрожать от страха, засыпает. И всё-таки какое удовольствие, прежде чем сесть за работу, снова погрузиться в этот медлительный и массивный мир, где предметы движутся с сосредоточенной неповоротливостью волов, терпеливо пробираясь по старинным дорогам, и где никакое расследование, конечно же, невозможно. Но на этот раз, я подчёркиваю, на этот раз причины, вынудившие меня к погружению, были, полагаю, намного серьёзнее и определялись не удовольствием, но делом. Лишь переместившись в атмосферу, как бы это сказать, нескончаемой окончательности, смел я приступить к рассмотрению порученной мне работы. Ибо там, где Моллоя не было, а следовательно, незачем было быть и Морану, там Моран мог напряжённо думать о Моллое. И хотя проведённое расследование оказалось бесплодным и бесполезным для выполнения отданных мне распоряжений, я должен был, тем не менее, установить некую связь, причём не обязательно ложную. Ибо когда посылки неправильны, заключение не обязательно ложно, насколько мне известно. И дело не только в этом, мне следовало с самого начала окружить моего клиента ореолом сказочного бытия, что, я это предчувствовал, непременно поможет мне впоследствии. Итак, я снял куртку и ботинки, расстегнул брюки и лёг в постель с чистой совестью, отлично понимая, что я делаю.
Моллой (или Моллое) не был мне неизвестен. Будь у меня коллеги, я мог бы подозревать, что беседовал с ними О нём как о нашем будущем клиенте. Но коллег у меня не было, и я не знал, при каких обстоятельствах узнал о его существовании. Возможно, я придумал его, я имею в виду, нашёл уже готовым в собственной голове. Порой бывает, что, встретив незнакомца, отчасти его знаешь, поскольку он уже мелькал в кинолентах вашего воображения. Со мной такого никогда не случалось, я считал себя невосприимчивым к таким вещам и даже элементарное deja vu казалось мне бесконечно недоступным. Но в тот момент именно это со мной и случилось, если я не ошибаюсь. Ибо кто бы мог рассказать мне о Моллое,