— Но я должен привести ее в четыре.
— У тебя почти два часа.
— А вдруг я не освобожусь через час? Я буду вам очень признателен, если вы дадите мне сначала разобраться с ней.
— Шагай, шагай, Мозес… — Не разжалобясь, старший патрульный повел его дальше.
— Она не ела.
— Ты о себе подумай…
— Давай-давай.
Он пожал плечами и, скомкав испачканный галстук, бросил его на обочину. Ссадина ерундовая, кровь перестала. Он поднял Джун в машину, сам сел на раскаленный синий пластик, а ее взял на колени. Может, случай представил тебе реальность, которой ты, на свой честный лад, домогался, Герцог? Обычная жизнь — на дне со всеми? Сам ты не мог решить, какая реальность — реальна? Как всякое рациональное суждение, скажет тебе любой философ, это поверяется общим опытом.
Хотя вот такое дознание порочно. Зато человечно. Ты сжигаешь дом, чтобы зажарить свинью. Человечество всегда зажаривало свиней именно таким образом.
Он объяснил Джун: — Мы немного прокатимся, миленькая. — Она без слов кивнула. Слезы высохли, личико затуманилось, и это было страшнее всего. Это мучило его. Надрывало сердце. Мало ей Маделин и Герсбаха — так сваливается еще он со своим слепым обожанием, лезет с объятьями, поцелуями, перископами и растрепанными чувствами. Потом истекает на ее глазах кровью. Он прижал пальцами защипавшие глаза. Грохнула дверь. Мотор смачно фыркнул и заработал ровно, потянуло сухим воздухом летнего настоя, сдобренным вонью. Его сразу затошнило. Съехали с озерной набережной, и открыл он глаза уже на желтое уродство 22-й улицы. Лето в Чикаго — это проклятье! Он дышал горячей вонью химикалий и чернил с фабрики Доннелли.
Она смотрела, как полицейские шарят у него в карманах. В ее возрасте он все видел очень отчетливо. Все тогда делилось на красивое и безобразное. Во всю жизнь не отмыться от крови и смрада. Интересно, будет ли она помнить так же остро. Как он помнил убой цыплят, истошное кудахтанье кур, когда их тащат из сетчатых курятников, как помнил помет, опилки, духоту и мускусный запах, как помнил птиц, с надрезанным горлом и мотавшейся головой истекавших кровью в жестяные лотки, и сновали, сновали, сучили по металлическому щиту их когтистые лапы. Да, на Рой-стрит и было это, бок о бок с китайской прачечной, где хлопали на ветру ярко-красные лоскуты с черными иероглифами. А от прачечной недалеко переулочек — у Герцога заколотило сердце, его бросило в жар, — где паскудным летним вечером на него напал мужчина. Подойдя сзади, он зажал ему рот рукой. И что-то шипел в ухо, спуская с него штаны. У него были сгнившие зубы и колюче-заросшее лицо. И ходила между детских ляжек страшная голая красная штука, пока не вспенилась. На хрип детского горла, перехваченного сгибом локтя, в задних дворах бросались на ограду собаки, рычали и выли, захлебываясь слюной, — орущие собаки! Он знал, что его могут убить. Человек мог задушить его. Откуда ему было знать это? А догадался. И стоял себе. Потом человек застегнул шинель и сказал — Я тебе дам пять центов. Только сначала доллар разменяю. — Он показал ему бумажку и велел ждать на этом самом месте. Мозес смотрел, как, меся грязь, уходил сутулый кащей в длинной шинели, шел ходким колченогим шагом; спешащим к злу, вспомнилось Мозесу; почти бежал. Собаки умолкли, а он все ждал, боясь шевельнуться. Наконец поддернул мокрые штаны и пошел домой. Там еще посидел на крыльце, потом встал к ужину — словно ничего не случилось. Равным счетом — ничего! Вместе с Уилли вымыл руки под умывальником и сел за стол. И съел суп.
Позже, когда он лежал в больнице, к нему приходила добрая дама-христианка, с мягким голосом и строгого вида, — та, что носила ботинки и покачивала шляпной булавкой, как троллейбусной штангой, — и она просила его почитать из Нового Завета, он открывал книгу и читал:
— «Пустите детей приходить ко мне».
Потом она листала, и он читал еще:
— «Давайте и дастся вам: мерою доброю (…) отсыплют вам в лоно ваше (…)».
В общем, так: известен совет, роскошный совет, при том, что исходит от немца, — забыть непереносимое. Сильный может забыть, заткнуть прошлому рот. Отлично! Пусть разговоры о силе — лишь самообольщение, ведь они позеры, эти эстетствующие философы, но сила собьет фанаберию. Все равно: это правда, что нельзя носиться со своими кошмарами, — тут Ницше, безусловно, прав. Мягкосердечные должны закалить себя. Что ж тогда этот мир — бессмысленный кусок кокса? Нет конечно: временами он продуманно мешает человеку, опровергает его логику. Я люблю своих детей, но я для них тоже целый мир — и я приношу в их жизни кошмар. Этого ребенка мне родил мой враг. А я люблю девочку. Ее облик, запах волос вызывают во мне сейчас любящий трепет. Не тайна ли, что я так люблю дитя моего врага? Но человеку не нужно счастье для самого себя. Он своротит гору страданий, вытерпит воспоминания, и собственную злую натуру, и отчаяние. Это и есть ненаписанная история человека, его невидимая победа, победа наоборот, его умение обходиться без вознаграждения себе — при том условии, что есть нечто высшее, чему может приобщиться его — и всех нас — существование. И не нужно ему никакого смысла, пока он живет этим тяготением. Ибо в нем-то и есть смысл, это очевидно.
Однако со всем этим нужно кончать. Под «этим» он разумел хотя бы вот такую поездку в полицейской машине. Или сыновнее чувство (абсолютно невнятное), повинуясь которому он таскал жуткий, бесполезный револьвер. Нужно ненавидеть и действовать. Ненависть — это уважение к себе. Если ты хочешь быть на людях с высоко поднятой головой…
А это Южная Стейт-стрит; здесь в былые времена киношные дельцы вешали свои умопомрачительные афишы — Том Микс сигает в пропасть; теперь это серая пустая улица, здесь продают посуду для баров. А философия-то какая у этого поколения? Бог умер? — да нет, это давно пройденная мысль. Сейчас, скорее всего, требуется другая формулировка: Смерть есть Бог. Это поколение полагает — и сия мысль у них главнейшая, — что верные, ранимые, хрупкие обречены, их ничто не держит. Смерть поджидает их, как караулит падающую лампочку бетонный пол. Взрывается хрупкая стеклянная скорлупа, теряя свой крохотный вакуум, и на этом все кончается. А вот как мы наставляем друг друга в метафизике: «Ты думаешь, что история — это история любящих сердец? Дурак. Задумайся о миллионах мертвых. Тебе их жалко, ты им сочувствуешь? Да ты ничего не чувствуешь! Их слишком много. Мы сожгли их дотла, засыпали бульдозерами. История есть история жестокости, а не любви, как считает всякая размазня. Мы испытали все способности человеческие, искали сильный и славный дар — и такого не обнаружилось. Там одна практичность. Если существует старый Бог, он должен быть убийцей. Истинный; же Бог, единственный — Смерть. Вот так обстоит дело, если не тешить себя иллюзиями». Было так слышно, словно эта неспешная речь говорилась у него в голове. У него вспотела ладонь, и он отпустил дочкину руку. И может, не авария, а выход на такие вот мысли поверг его в обморочное состояние. Его затошнило от страха и смятения перед ними, перед их сминающей силой.
Машина стала. Ступив на тротуар, он покачивался, словно в главное полицейское управление прибыл на лодке по бурным волнам. Прудон говорит: «Бог — это зло». Но, даже выпотрошив мировую революцию в поисках la foi nouvelle (Новая вера), что мы выясним? Что побеждает смерть, а не рациональное начало, не рациональная вера. Наше собственное убийственное воображение становится громадной силой, а начинает оно с того, что объявляет убийцей Бога. В основе всех несчастий лежит человеческое недовольство, но с этим я разбираться не хочу. Легче не существовать вообще, нежели обвинять Бога. Проще. Чище. И хватит разбирательств!
Из машины ему передали дочь и проводили их к лифту, в котором вполне могла разместиться рота. С ними поднимались двое задержанных— тоже в сопровождении двоих. Это было на 11-й и Стейтстрит. Он помнил место. Страшновато здесь. Вооруженные люди входят, выходят. Как было велено, он шел по коридору за дородным негром полицейским с огромными руками и широкими бедрами. Остальные шли за ними. Теперь понадобится адвокат, и он, естественно, подумал о Сандоре Химмелыитайне. Ему стало смешно при мысли о том, что скажет Сандор. Сандор сам действовал полицейскими методами, брал психологией, как это практикуется на Лубянке и вообще во всем мире. Сначала он грубо ломал человека, а потом, добившись желаемого результата, ослаблял хватку и обращался помягче. Его речи незабываемы. Он орал, что выйдет из дела и сбагрит Мозеса проходимцам, а те запечатают его спереди и сзади, заткнут рот, завяжут кишки узлом, поставят счетчик на нос и будут брать за вдох и выдох. Что говорить, незабываемые речи — речи наставника реальности. В чем не откажешь. — Вот тогда ты вспомнишь про смерть. Тебе гроб