написал большой эпизод, где Сталин приказывает выставить на Красной площади банку с содержимым желудка Кальдофредо под громадными транспарантом, бичующим людоедский капитализм. Это я обрисовал бешенство Муссолини при этом известии и спокойствие только что отобедавшего в Белом доме Кальвина Кулиджа, собравшегося часок соснуть. Я! Все это родилось в моей голове в Принстоне, штат Нью-Джерси, двадцать лет назад. Правда, это не слишком большое достижение. Оно не разнеслось эхом по всем пределам вселенной. Оно не побороло жестокость и бесчеловечность, не сделало мир чище и ни от чего его не уберегло. И все же что-то в этом было. Фильм доставлял удовольствие сотням тысяч, миллионам зрителей. Конечно, фильм великолепно поставили, и Джордж Отуэй блестяще сыграл роль Кальдофредо. Этот Отуэй, англичанин лет тридцати пяти, сильно напоминал Гумбольдта. Когда я глядел, как он кидается на стены каюты, точно спятившая мартышка в обезьяннике, как с душераздирающим безумством бьется о переборки, меня пронзила мысль, что точно так же, наверное, Гумбольдт сражался с полицией, когда его силой увозили в «Бельвю». Ах, бедный Гумбольдт, воинственный разгневанный рыдающий вопящий Гумбольдт. Расцвет, погубленный в зародыше. Какие краски не открылись миру, завянув у него в груди. Сверхъестественное сходство между мечущимся по каюте Отуэем и Гумбольдтом оказалось непереносимым, и я всхлипнул. А зал затрясся в восторженном хохоте. Кантабиле шепнул мне на ухо:
— Классная киношка, а? Что я тебе говорил? Даже ты заходишься от хохота.
Вот так, но теперь Гумбольдт рассеялся где-то, его душа перенеслась в иную часть мироздания; есть такие души, которые живут только тем, что мы, живые, можем послать им с Земли, как зерно в Бангладеш. Но увы! — нам, брошенным в мир миллионами, миллиардами, нам, возникающим как пузырьки в шипучем напитке, это не под силу. Передо мной с головокружительной быстротой промелькнули все живые и мертвые, весь род людской, и те, кто трясся от смеха на комедии про людоедов, и те, что исчезали в глубоких водах смерти, в дыму и пламени битв на материках, объятых голодом. И вдруг мне явилось смутное виденье, будто мы летим вслепую в кромешной тьме и вдруг ныряем в какой-то просвет над огромным городом. Он сверкает где-то далеко внизу в капельках льда. Я попытался угадать, пойдем ли мы на посадку или полетим дальше. Мы полетели дальше.
— Это ваш сценарий? Они им воспользовались? — спросил Кантабиле.
— Да. И осуществили его просто замечательно. Добавили множество своих идей, — ответил я.
— Оставь свои восторги. Я хочу, чтобы завтра ты был в боевом настроении.
Я сказал Кантабиле:
— Как заявил корабельный врач, русские доказали свои подозрения не только содержимым желудка, но и экскрементами этого человека. Стул умирающего с голоду твердый и сухой. Этот человек заявлял, что ничего не ел. Но было очевидно, что на льдине он не сидел без обеда.
— Могли бы и это вставить. Сталин не раздумывая выставил бы горшок с дерьмом на Красной площади. Но ты можешь использовать эту сцену в каком-нибудь новом фильме.
Теперь действие переместилось в маленький городок на Сицилии, где никто не знает о грехе Кальдофредо, где он просто забавный старик-мороженщик и музыкант местного оркестра. Я вслушивался в звуки его трубы и проникался всей важностью контраста между непритязательными арпеджио и ужасной сложностью его нынешнего положения. Счастлив тот, кому, кроме этих простеньких мелодий, нечего ни сыграть, ни сказать. Только остались ли еще такие люди? Вид дующего в трубу Отуэя, так сильно похожего на Гумбольдта, приводил меня в некоторое замешательство. Обнаружив в фильме живого Гумбольдта, я начал высматривать в нем и себя. Я решил, что кое-какие мои черты сосредоточились в дочери Кальдофредо, которую играла Сильвия Соттотутти. В этом образе обнаружилась какая-то вымученная ретивость и болезненно-тревожная оживленность, присущая и мне. Актер, игравший ее жениха, коротконогий, с выдающейся квадратной челюстью, простоватым лицом и низким лбом, мне не понравился. Возможно, потому, что я узнал в нем Флонзалея. Человека, который как-то увязался за нами на мебельной выставке, — скорее всего, он и был Флонзалеем. Они с Ренатой делали друг другу какие-то знаки… Я вдруг понял, что в качестве миссис Флонзалей Ренате придется жить в Чикаго весьма замкнуто. Гробовщик не слишком желанный гость, разве что у своего же брата-гробовщика. Чтобы не страдать от проклятья профессии, им придется много путешествовать, но даже в каком-нибудь карибском круизе за капитанским столом им придется молить Бога, чтобы рядом нечаянно не оказался земляк, способный поинтересоваться: «А вы случайно не Флонзалей из „Ритуальных услуг Флонзалея“? Так что счастье Ренаты скорехонько омрачится, померкнет, как померкло для Кальдофредо великолепие сицилийского неба, омраченное его черным деянием в Арктике. Это угадывалось даже в том, как он играл на трубе. Мне казалось, что через вентили его трубы вырываются вздохи из самого сердца старика.
И вот в городок приехал скандинавский журналист, собирающий материалы для книге об Амундсене и Нобиле. Он выследил беднягу Кальдофредо и начал ему досаждать. Старик заявляет: «Вы ошиблись адресом. Я никогда там не был». «Нет, вы тот самый человек», — настаивает журналист. Он один из тех свободных от предрассудков европейцев, что желают очистить сердца человеческие от стыда и темных пятен; прекрасно подобраный типаж. Мужчины беседуют на склоне горы. Кальдофредо умоляет журналиста уехать и оставить его в покое. Тот отказывается, и старик впадает в ярость, как тогда на «Красине». Но теперь, сорок лет спустя, это лишь старческое безумие. Злоба клокочет в душе, но тело уже обессилело. Приступ ярости, желания защититься, слабости и глубокого отчаяния Отуэй сыграл просто неподражаемо.
— Так и было в твоем сценарии? — спросил Кантабиле.
— Более или менее.
— Дай мне номерок, — потребовал он и сунул руку ко мне в карман.
Я понял — Ринальдо вдохновился порывом Кальдофредо. Кантабиле так взволновался, что потерял голову. Не столько ради того, чтобы спасти номерок, сколько чтобы защитить себя, я схватил его за руку.
— Убери руку из моего кармана, Кантабиле.
— Он должен храниться у меня. Ты ненадежный. Ты обабжуленный. Ты не в своем уме.
Мы уже открыто боролись. Не знаю, что делал маньяк в фильме, потому что другой маньяк набросился на меня. Как сказал кто-то из тех, кому я доверяю, разница между словами «приказывать» и «убеждать» такая же, как между диктатурой и демократией. Рядом со мной оказался человек, который взбесился потому, что ему никогда не приходилось убеждать себя ни в чем! Эта мысль привела меня даже в большее отчаяние, чем безуспешные попытки отбиться от Кантабиле. Размышления делают из меня идиота! Когда Кантабиле угрожал мне бейсбольной битой, я думал о волках и колюшках Лоренца, когда он загнал меня в туалетную кабинку, я думал… Каждое событие я превращаю в мысль, и мысли эти работают против меня. Высокоинтеллектуальные умствования сведут меня в могилу. Сзади раздались выкрики: «Dispute! Bagarre! Emmerdeurs!» Кто-то взревел: «Dehors!» и «Flanquez les а la porte!'1
— Кретин, они же вызовут вышибалу! — прошипел я.
Кантабиле выдернул руку из моего кармана, и мы снова повернулись к экрану, чтобы увидеть, как по горному склону прямо на «вольво» журналиста катится валун, спущенный Кальдофредо, а старик, ужаснувшись тому, что сделал, выкрикивает предостережения и наконец, увидев, что скандинав остался цел и невредим, падает на колени и благодарит Святую Деву. После этого покушения Кальдофредо публично кается на городской площади. В конце концов среди руин греческого театра на склоне холма его судит собрание горожан. Все заканчивается хором, провозглашающим всеобщее прощение и примирение, совсем как хотелось Гумбольдту, державшему в уме «Эдипа в Колоне».
Когда зажегся свет и Кантабиле направился к ближайшему выходу, я выбрал самый дальний. Нагнав меня на Елисейских полях, Ринальдо заявил:
— Не обижайся, Чарли. Просто я, как сторожевой пес, не могу не охранять такие штуки, как этот номерок. Вдруг на тебя нападут или ограбят? А завтра утром пять человек явятся изучать доказательства… Ладно, я нервный. Просто я хочу, чтобы все прошло хорошо. Эта шлюха здорово тебя ушибла, придавила в сто раз сильнее, чем было в Чикаго. Вот что я имел в виду, когда сказал, что ты обабжуленный. Слушай, может, подцепим пару французских девочек? Я устрою. Подлечу слегка твое «я».
— Я собираюсь лечь спать.
— Я просто пытаюсь все уладить. Знаю, таким, как ты, трудно жить на одной земле с психами вроде меня. Ладно, пойдем-ка выпьем. Ты расстроился и злишься.
Но на самом деле я вовсе не расстроился. Трудный насыщенный день, пусть даже насыщенный полной