Гумбольдтом. И связь эта проникнута исступленным восторгом. Надеждой приобщиться к поэзии и радостью от знакомства с человеком, ее созидающим. Понимаешь? В Америке скрыта самая поразительная, небывалая поэзия, но никакими стандартными средствами нынешней культуры до нее не докопаешься. Впрочем, сейчас такое творится по всему миру. Слишком уж тяжелы страдания, слишком велика всеобщая разобщенность, чтобы заниматься искусством так же истово, как прежде. Постепенно я начал понимать, к чему клонил Толстой, призывая человечество прекратить разыгрывать лживую и бесполезную комедию сотворения истории и начать просто жить. Эта мысль все яснее и яснее проступала в разочаровании и безумии Гумбольдта. Одну за другой он яростно разыгрывал сцены этого шаблонного спектакля. Его игра была убедительной. Но жить так дальше — теперь это уже абсолютно ясно — никак нельзя. Пора нам, затаив дыхание, вслушаться в шепот правды, данной нам Богом.
— Это то, что ты называешь серьезным делом? На это пойдут деньги, которые ты получишь за «Кальдофредо»?.. Да, понимаю, — сказала Кэтлин.
— Обычно считают, что самые обычные вещи в жизни могут быть только абсурдными. Даже Веру когда-то называли абсурдом. Но теперь Вера, возможно, сдвинет горы абсурдности общих мест.
— Я хотела предложить тебе переехать из Мадрида в Альмерию.
— Понятно. Ты беспокоишься обо мне. Я плохо выгляжу.
— Не в этом дело. Я вижу, что тебе пришлось выдержать громадное напряжение. А на Средиземном море сейчас прекрасная погода.
— Да, Средиземноморье. Как кстати пришелся бы мне сейчас месяц блаженного покоя. Но у меня почти не осталось денег.
— Так ты на мели? Я думала, у тебя денег куры не клюют.
— Все склевали.
— Плохо, что я не послала тебе те полторы тысячи. Мне казалось, это такая мелочь.
— Ну, всего несколько месяцев назад это и была мелочь. Ты можешь найти для меня в Альмерии какое-нибудь дело?
— Ты не захочешь за это браться.
— За что «это»?
— Массовка в фильме — «Записки кавалера»[420]. По Дефо. Там есть сцены осады и все такое.
— И мне дадут костюм?
— Это не для тебя, Чарли.
— Почему нет? Слушай, Кэтлин, я же могу произнести пару реплик на правильном английском…
— Я тебя приглашаю.
— Чтобы загладить проступки и излечить пороки, нажитые за пятьдесят лет, я готов на все. Конечно, кино — не моя стихия. Но ты не представляешь, что за удовольствие для меня оказаться статистом в историческом фильме. Я смогу носить сапоги и галифе? Шлем, или шляпу с перьями? Да я буду на седьмом небе от счастья.
— А не слишком ли это уведет тебя в сторону, я имею в виду, интеллектуально? Ведь тебе… есть чем заняться.
— Если занятия не могут пробить заслон абсурдности, они безнадежны. Конечно, мне будет о чем поразмыслить, ты же понимаешь. Я беспокоюсь о дочерях и о своем друге Такстере. Его похитили аргентинские террористы.
— Да, я знаю, — заметила Кэтлин, — прочла в «Геральд трибюн» [421]. Это тот самый мистер Такстер, с которым я познакомилась в «Плазе»? Тот парень в сомбреро, что просил меня прийти попозже? В статье упомянуто твое имя. Он просит тебя о помощи.
— Я очень переживаю. Бедняга Такстер. Если сценарий и вправду принесет деньги, я, скорее всего, отдам их в качестве выкупа. Мне, в общем-то, все равно. Мой роман с Маммоной окончен. А то, чем я собираюсь заняться в будущем, не потребует больших расходов…
— Знаешь, Чарли, Гумбольдт часто рассказывал что-нибудь замечательное. Ты мне напомнил. Тиглер был очень занятным. Деятельным, обаятельным. Мы вечно охотились, рыбачили — все время что-нибудь делали. Но разговоры он не очень-то любил, так что уже давным-давно мне некого слушать. А тебя слушать приятно. Только я не очень понимаю, о чем ты говоришь.
— Ничего удивительного, Кэтлин. Это моя вина. Я говорю почти что сам с собой. Люди слишком погрузились в лживую и бесполезную комедию истории — в события, в свершения, в политику. Всеообщий кризис очевиден. Почитай газеты — вся эта преступность и проституция, убийства, извращения и страх. Но мы ничего не можем с этим поделать и говорим: «Таков уж человек» и мерим его человеческой меркой.
— А чем еще?
— Другой меркой. Вот например Уолт Уитмен проводил неутешительное сравнение между нами и животными. Мол, они, по крайней мере, не жалуются на жизнь. Мне понятна его точка зрения. Когда-то я довольно долго наблюдал за воробьями. Я всегда восторгался ими. Действительно восторгался и сейчас восторгаюсь. Я часами просиживал в парке, наблюдая, как они прыгают и купаются в пыли. При этом я прекрасно знаю, что думают они гораздо меньше, чем обезьяны. Орангутанги просто очаровательны. Живи у меня орангутанг, я был бы счастлив. Но я понимаю, что орангутанг понимал бы меня куда меньше, чем Гумбольдт. Вопрос вот в чем: с чего мы взяли, что нами все и заканчивается? Я думаю, мы просто одна из ступенек великой иерархии, а вершина ее где-то там в вышине над нашими головами. Господствующее мировоззрение отрицает такую возможность. Мы задыхаемся и сами не понимаем отчего. Существование души недоказуемо в рамках преобладающих убеждений, но люди продолжают жить так, словно у них есть души. Они ведут себя так, словно пришли из другого мира, из другой жизни, в них есть стремления и желания, чуждые этому миру, необъяснимые с точки зрения существующих убеждений. Согласно общепринятой теории, судьба человечества — это какая-то азартная игра, очень изощренная. Такая увлекательная. Пока не станет скучно. Эту состязательную концепцию истории преследует призрак скуки.
Кэтлин снова повторила, как не хватало ей таких бесед, когда она была замужем за ковбоем Тиглером. Она очень надеялась, что я приеду в Альмерию и поработаю алебардистом.
— Обстановка там соответствующая.
— Что ж, я почти готов выехать из пансиона. Здешние постояльцы действуют мне на нервы. Но я хочу остаться в Мадриде, чтобы следить за событиями, — Такстер, Париж. Возможно, придется даже ненадолго вернуться во Францию. У меня два адвоката, а это уже двойная проблема.
— Похоже, ты не слишком доверяешь юристам.
— Ну, Авраам Линкольн тоже был юристом, а перед ним я всегда преклонялся. Но в наши дни он — всего лишь имя, которое ставят на автомобильных номерах в штате Иллинойс.
В Париж, однако, ехать не пришлось. От Стюарта, издателя, пришло письмо.
Он писал: «Очевидно, вы некоторое время не читали газет. Это правда, что Пьера Такстера похитили в Аргентине. Как это произошло и действительно ли он находится в руках похитителей, я сказать не могу. Но вам, поскольку вы его старинный друг, я признаюсь, что вся эта история сильно меня озадачила, и иногда я начинаю сомневаться, так ли все на самом деле. Заметьте, я не берусь предполагать, что похищение фальшивое. Я готов поверить, что похитители не сомневались в том, что Такстер важная персона. Не похоже, что все было оговорено заранее, как, возможно, у мисс Херст с симбионистами[422]. Я посылаю вам статью нашего друга Такстера, напечатанную на третьей полосе в «Нью-Йорк таймс». Предполагается, что он переправил ее из того места, где его держат террористы. Но как же, спрашивается, он умудрился написать и отправить в «Таймс» статью о своем похищении? Возможно, вы, как и я, заметите, что он даже призывает к сбору средств на собственный выкуп. Мне рассказали, что сердобольные читатели уже посылают чеки в американское посольство, дабы воссоединить Такстера с его девятью детьми. Он не пострадал, скорее даже преуспел, поскольку, если я не ошибаюсь, пережитое отточило его литературный стиль. Какая бесценная реклама. Ваша мысль о золотом дне, похоже, вполне оправданна. Если он не свернет себе шею, то разбогатеет и прославится».
Вот что писал Такстер: «Трое мужчин приставили к моей голове пистолеты, когда я выходил из ресторана на одной из оживленных улиц Буэнос-Айреса. Три пистолетных дула открыли мне тщетность всех когда-либо измышленных мною способов избежать насилия. До той минуты я никогда полностью не