вились, а лицо порозовело и излучало веселье. Он напоминал синьора Помидора в цилиндре с рекламы сока. У него были настолько раскованные манеры, что когда он брал даму за руку, становилось интересно, что он собирается с ней делать. Литлвуд принадлежал к сливкам общества, но слыл паршивой овцой, похотливым сынком священника. Он прекрасно знал Лондон и Рим. А особенно хорошо — знаменитый бар Шепарда в Каире, где нахватался сленговых словечек британской армии. У него были редкие зубы, но черные промежутки казались какими-то симпатичными. Он то и дело скалился и на каждой вечеринке изображал Руди Вэлли[208]. Чтобы подбодрить Гумбольдта и Кэтлин, я заставил его спеть «Бродячего любовника». Но песня не удалась.
Я как раз был в кухне, когда Кэтлин совершила грубейшую ошибку. Держа бокал и незажженную сигарету, она полезла в карман мужского пиджака за спичкой. Не то чтобы к незнакомцу — мы прекрасно знали черного композитора Юбанкса. Его жена стояла рядом. К Кэтлин понемногу возвращалось присутствие духа, да к тому же она слегка выпила. И как раз тогда, когда она вытягивала спички из кармана Юбанкса, зашел Гумбольдт. Он замер как вкопанный и даже перестал дышать. А потом вцепился в нее с удивительной яростью. Заломил ей руку за спину и вытолкал из кухни во двор. Такие происшествия не редкость на вечеринках у Литлвудов, поэтому никто не обратил на это особого внимания, но мы с Демми поспешили к окну. Гумбольдт ударил Кэтлин в живот, от чего она согнулась пополам. Потом схватил за волосы и потащил в «бьюик». За ним стояла другая машина, и Гумбольдт не мог развернуться. Поэтому он выехал по лужайке и рванул с тротуара, отчего у него отвалился глушитель. Я увидел его наутро. Глушитель напоминал кокон гигантского насекомого, покрытый хлопьями ржавчины, с торчащей трубой. Я нашел туфли Кэтлин, застрявшие каблуками в снегу. По затянутым льдом лужицам полз туман, тянуло холодом, кусты подернулись изморозью, ветки ясеня поседели, мартовский снег припорошило копотью.
Я вспомнил, что остаток вечера оказался для нас с Демми сплошной головной болью. Мы решили заночевать, и когда гости разошлись, Литлвуд отозвал меня в сторону и предложил как мужчина мужчине произвести обмен.
— Как у эскимосов — мой жена это твой жена. Что скажешь? — поинтересовался он. — Устроим этакий бордельеро.
— Спасибо, нет, сейчас недостаточно холодно для эскимосских штучек.
— Ты отказываешься за себя? И даже не собираешься спросить Демми?
— Она оттащит меня в сторонку и наподдаст. Можешь сам попробовать. Ты не поверишь, как тяжело она может приложиться. Выглядит, как модная девица, элегантная штучка, а на самом деле — добропорядочная деревенская баба.
У меня было достаточно причин, чтобы ответить таким образом. Мы оставались здесь на ночь. Я не хотел сниматься с места в два часа ночи и сидеть в зале ожидания на Пенсильванском вокзале. Отстояв право на восемь часов забвения и полный решимости воспользоваться ими, я отправлялся спать в прокуренный кабинет, через который тоже прокатилась вечеринка. Демми уже надела ночную рубашку и стала совершенно другим человеком. Часом раньше, в черном шифоновом платье и с тщательно расчесанными на пробор длинными золотыми волосами, подколотыми какими-то украшениями, она выглядела благовоспитанной молодой леди. Гумбольдт в уравновешенном состоянии любил перечислять важнейшие американские социальные категории, и Демми попадала во все.
— Типичный Мейн-Лайн[209]. Квакерская школа. Брин-Мор. Настоящий класс, — подвел итог Гумбольдт, глядя, как она щебечет с Литлвудом, специалистом по Плавту, о проблемах латинского перевода и о греческом языке Нового Завета. Но я любил в Демми фермерскую дочь не меньше, чем светскую девушку. Она сидела на кровати. Пальцы ног у нее были деформированы дешевыми туфлями. Мощные ключицы образовывали впадины. Детьми они с сестрой, сложенной примерно так же, наполняли эти впадинки водой и бегали наперегонки.
Сон приближался неотвратимо. Демми выпила снотворное, но, как всегда, боялась уснуть. Она сказала, что у нее заусенец, и снова уселась подпиливать ноготь. Гибкая пилочка выписывала зигзаги. Внезапно оживившись, она открыла скрещенные ноги с круглыми коленками и бедро. В таком положении от нее исходил солоноватый женский запах, бактериальная основа глубокой любви.
— Кэтлин не следовало лезть за спичками Юбанкса, — сказала она. — Я не думала, что Гумбольдт станет бить ее, но она не должна была этого делать.
— Но Юбанкс старинный друг.
— Гумбольдта? Да, они знакомы давным-давно, но это другое. Если женщина лезет в карман мужчины — тут что-то есть. А мы видели, как она делала это… Я не могу обвинять одного Гумбольдта.
С Демми частенько бывало так. Как раз тогда, когда я готов был закрыть глаза и спать, устав от собственной умственной деятельности, Демми хотелось поговорить. В этот час она предпочитала будоражащие темы — болезни, убийства, самоубийства, вечное наказание и адский огонь. Она вошла во вкус. Волосы топорщились, глаза наполнились ужасом, а деформированные пальцы ног крутились во всех направлениях. Наконец она прикрыла длинными руками маленькие груди. По-детски дрожа губами, Демми издавала какие-то звуки, как младенец, еще не умеющий говорить. Три часа ночи. Мне показалось, будто я слышу над нами возню развратных Литлвудов, еще не угомонившихся в хозяйской спальне, наверное, для того, чтобы мы поняли, от чего отказались. Но скорее всего, мне только почудилось.
Все равно пришлось подняться, чтобы убрать пилочку для ногтей. Я укрыл Демми. Ее рот наивно приоткрылся, когда я забирал у нее пилочку. Я попытался уложить ее, но она заметно встревожилась. Голова лежала на подушке в профиль, один огромный глаз по-детски открыт. «Спать», — шикнул я. Она закрыла глаз. Заснула мгновенно, и казалось, спала глубоко.
Но через несколько минут я услышал ее ночной голос. Низкий и резкий, глубокий, почти мужской. Демми стонала. Бормотала обрывки слов. И так почти каждую ночь. Голос ее дрожал от ужаса перед этим странным местом — землей — и перед таким странным состоянием — жизнью. Мучаясь и издавая стоны, она пыталась освободиться. Это была первобытная Демми, прятавшаяся под личиной фермерской дочери, учительницы, элегантной наездницы из Мейн-Лайн, латинистки, изысканной любительницы коктейлей в черном шифоновом платье, под вздернутым носиком светской болтуньи. Задумавшись, я слушал ее стоны. Некоторое время я не мешал ей, пытаясь понять. Я жалел и любил Демми. Пора было положить этому конец. Я поцеловал ее. Демми знала, кто ее целует. Она прижалась ступнями к моим голеням и обвила меня крепкими женскими руками. А потом выкрикнула: «Я люблю тебя» тем же глубоким голосом, но глаза так и остались закрытыми и слепыми. И я подумал, что она никогда полностью не просыпается.
* * *
В мае, когда временная работа в Принстоне подошла к концу, мы с Гумбольдтом встретились как побратимы в последний раз…
Просвеченная солнцем необъятная шапка глубокой декабрьской синевы за моей спиной дрожала от теплых лучей. Я лежал на чикагском диване и снова вглядывался во все, что тогда произошло. Чье-то сердце ноет от таких воспоминаний. «Как грустно», — вздыхает кто-то над человеческой глупостью, мешающей нам понять главные истины. Но я, как мне казалось, мог раз и навсегда покончить с этим, делая то, что делал сейчас.
Ну, хорошо, теперь нужно сказать о Бродвее. У меня появились продюсер, режиссер и литагент. В глазах Гумбольдта я сделался частью мира театра. Появились актрисы, которые цедят сквозь зубы «д-р-гой» и целуются при встрече. И карикатура Хиршфельда на меня в «Таймс». По большей части все это Гумбольдт считал своей заслугой. Это он привел меня в Принстон и протолкнул в первые ряды. Он же познакомил меня с полезными людьми из Лиги плюща. Кроме того, он чувствовал, что я срисовал своего фон Тренка, прусского героя, с него.
— Только смотри, Чарли, — говорил он, — не позволь, чтобы тебя одурачили бродвейским шиком и коммерческими уловками.
Гумбольдт и Кэтлин обрушились на меня, прикатив в отремонтированном «бьюике». Я жил в коттедже на коннектикутской стороне залива, напротив домика Лемптона, режиссера, перекраивавшего мой текст на свой лад, — он писал пьесу, какую хотел, в этом-то суть. Демми навещала меня каждый уикэнд, но Флейшеры приехали в среду, когда я остался в одиночестве. Гумбольдт прочел лекцию в Йеле, и они ехали домой. Мы сидели в маленькой, облицованной камнем кухне, смакуя кофе и потягивая джин, наслаждаясь временным перемирием. В тот день Гумбольдт показался мне «хорошим»: серьезным и очень глубоким. Он недавно прочел «De Anima», и его переполняли идеи о происхождении мысли. Однако я заметил, что он не