Гумбольдту Гуггенхаймом. Кэтлин совершила нетипичный для нее поступок. Она немедленно уехала из Нью-Йорка в Неваду, чтобы подать на развод. Но Скаччиа продолжал уверять Гумбольдта, что она все еще предается сладострастию в Нью-Йорке. Гумбольдт детально проработал новый сенсационный прустовский скандал, в который на этот раз втянул порочный кружок уолл-стритовских брокеров. Если бы он смог поймать Кэтлин на адюльтере, то отсудил бы у нее «собственность»: лачугу в Нью-Джерси, стоившую около восьми тысяч, с закладной на пять. Об этом рассказал мне Орландо Хаггинс, один из тех радикальных богемных деятелей, которые умели считать деньги. Впрочем, все нью-йоркские авангардисты это умели.

Лето прошло быстро. В августе начались репетиции. Горячая духота ночи не снимала напряжения, а только изматывала. Я просыпался измученным. Демми сразу вливала в меня несколько чашек кофе, а за завтраком выдавала солидную порцию советов о театре, Гумбольдте и устройстве жизни. Маленький белый терьер Катон выпрашивал корки и скалил зубы, танцуя на задних лапах. Я думал, что тоже предпочел бы спать весь день на подушечке возле окна, рядом с бегониями Демми, а не сидеть в древней пыли «Беласко» и выслушивать монотонно бубнящих актеров. Я начал ненавидеть театр, где чувства раздувались чрезмерной наигранностью, затасканными позами и ужимками, слезами и мольбами. Кроме того, «Фон Тренк» больше не был моей пьесой. Он принадлежал очкастому Гарольду Лемптону, для которого я услужливо писал в грим-уборных новые диалоги. А его актеры! Компания идиотов. Похоже, все талантливые люди Нью-Йорка оказались занятыми в мелодраме, разыгрываемой неистовствующим обезумевшим Гумбольдтом. Его аудиторию в «Белой лошади» на Гудзон-стрит составляли приятели и поклонники. Там он произносил речи и вопил. Кроме того, он ходил советоваться с юристами и посетил одного или двух психоаналитиков.

Я чувствовал, что Демми понимает Гумбольдта лучше меня, скорее всего потому, что она тоже глотала чудодейственные таблетки. Но их роднило и другое. В свое время Демми была весьма тучным ребенком — в четырнадцать лет ее вес достиг ста двадцати пяти килограммов. Она показывала мне фотографии, и я едва поверил своим глазам. После гормональных инъекций и таблеток она похудела. Если судить по немного выпученным глазам, ее пичкали тироксином. Демми считала, что ее милые грудки потеряли форму именно из-за быстрого сбрасывания веса. Практически незаметные складочки на них казались ей настоящим горем. Иногда она восклицала:

— Они испортили мне грудь своей идиотской медициной!

Однако завернутые в коричневую бумагу пакеты из аптеки Маунт-Коптик все так же продолжали прибывать.

— Но я все-таки привлекательная.

И это правда. Ее голландские волосы буквально светились. Она то зачесывала их на сторону, то носила челку, в зависимости от того, был ли целым лоб возле линии волос. Она часто оцарапывалась. Ее лицо казалось то по-детски круглым, то изможденным, как у женщины времен покорения Запада. Демми была то красавицей с картины ван дер Вейдена[210], то моделью Мортимера Снерда[211], а иногда танцовщицей «Зигфелд[212] фоллиз». Я повторюсь, но тихое шелковое поскрипывание ее коленок при быстрой ходьбе я ценил очень высоко. Будь я саранчой, этот звук отправил бы меня в полет через горные хребты. Когда Демми подкрашивала личико с чудным вздернутым носиком, большие глаза казались тем подвижнее и яснее, чем больше краски она наносила, и открывали две вещи: во-первых, что у нее чистое сердце, а во-вторых, что она притягивает неприятности. Сколько раз я метался по Барроу-стрит, чтобы поймать такси и отвезти Демми в приемный покой неотложной помощи при больнице «Сент Винсент». То она загорала на крыше и перегрелась настолько, что начались судороги. В другой раз, нарезая телятину, она рассекла до кости большой палец. Пошла выбросить очистки в печь, и вспышка огня, вырвавшаяся из открытой дверцы мусороприемника, обожгла ее. Когда Демми вела себя как хорошая девочка, она составляла планы уроков сразу на весь семестр, раскладывала шарфы и перчатки в надписанные коробки, скребла и вычищала дом. Но иногда она вела себя как плохая девочка: хлестала виски, закатывала истерики или заводила дружбу с ворами и отпетыми головорезами. Демми то обходилась со мной как особа королевской крови, то била под дых, как ковбой. В жару, раздевшись догола, она ползала на четвереньках, натирая полы, демонстрируя крепкие сухожилия, длинные руки и натруженные ноги. И тогда сзади маленький прекрасный и загадочный орган, который в другой ситуации я обожал за неисчерпаемо восхитительную трудность доступа, казался примитивным отгибом лепестка. После натирки, истекая трудовым потом, она садилась, прикрывала прекрасные ноги синим халатом и пила мартини. Отец Вонгел, фундаменталист (ортодокс, если не фанатик), владел едва ли не всем Маунт-Коптиком. Жестокий человек. У Демми сохранились шрамы: один на затылке

— однажды отец ударил девочку головой о батарею; другой украшал лицо — от корзины для бумаг, которую он надел дочери на голову (чтобы снять корзину, пришлось вызывать жестянщика). При всем при этом она наизусть знала Евангелие, была когда-то звездой хоккея на траве, могла объездить коня и писала очаровательные благодарственные записочки на роскошной бумаге от Тиффани. Но до сих пор, поднося ко рту ложечку любимого ванильного крема, она снова превращалась в девочку-толстушку. Демми будто в трансе смаковала десерт на кончике языка, распахнув рот и огромные умопомрачительно голубые с поволокой, как океан, бездонные глаза. Мне даже приходилось напоминать: «Глотай же наконец». По вечерам мы играли в триктрак, переводили Лукреция или она растолковывала мне Платона.

— Люди считают добродетели своей заслугой. Но Он видит — что еще ты можешь, кроме как быть добродетельным. Ничего другого-то и нет.

Как раз перед Днем труда Гумбольдт снова угрожал Магнаско. Тот отправился в полицию и смог добиться, чтобы одетый в штатское полицейский вернулся вместе с ним в отель. Они ждали в вестибюле. Наконец ворвался Гумбольдт и с воплями бросился к Магнаско. Коп стал между ними, и Гумбольдт заявил:

— Офицер, у него в номере моя жена!

Самым разумным решением казалось пойти и проверить. Они поднялись наверх, все трое. Гумбольдт заглянул повсюду: осмотрел шкафы, поискал под подушкой ее ночную рубашку, приподнял бумагу, выстилавшую ящики. Но женского белья там не оказалось. Да и вообще ничего не нашлось.

Полицейский поинтересовался:

— Ну, и где же она? А это не вы колотили в эту дверь рукояткой пистолета?

— У меня нет пистолета, — ответил Гумбольдт. — Вы хотите обыскать меня? — Он поднял руки, а потом предложил: — Пойдемте ко мне, посмотрите, если хотите. Просто проверим.

Но когда они дошли до Гринвич-стрит, Гумбольдт вставил ключ в замок и заявил:

— Вы не можете войти. — Потом закричал: — Разве у вас есть ордер на обыск!

После чего юркнул внутрь, захлопнул дверь и заперся изнутри.

Именно тогда Магнаско написал жалобу или добился наложения на Гумбольдта обязательства соблюдать общественный порядок — не знаю, что именно, — и в одну туманную душную ночь за Гумбольдтом пришла полиция. Он сражался как бык. Он продолжал сопротивляться даже в участке. Напомаженная голова каталась по грязному полу. Дошло ли дело до смирительной рубашки? Магнаско клялся, что нет. Но без наручников не обошлось. Гумбольдт рыдал. По дороге в «Бельвю» у него начался понос, но его заперли на ночь, не дав вымыться.

Магнаско позволил себе утверждать, что к такому решению мы пришли с ним вместе, желая не допустить, чтобы Гумбольдт совершил преступление. И теперь повсюду твердили, что во всем виноват Чарльз Ситрин, побратим Гумбольдта и его подопечный. У меня неожиданно появилось огромное количество хулителей и врагов, мне неизвестных.

Но я хотел объяснить, как все это виделось мне из шикарного упадка и жаркой темноты театра «Беласко». Гумбольдт представлялся мне оклахомским пионером, стоящим на козлах фургона и хлещущим упряжку мулов. Он торопился застолбить участок на незанятых территориях. Только участок этот оказывался всего лишь щемящим сердце непомерно разросшимся и уже рассыпающимся миражом.

Нет, я не имею в виду: поэт рехнулся — зовите полицейских и к черту банальности. Нет! Известие о том, что он попал в руки полиции, ввергло меня в отчаяние. Что же тогда я хотел сказать? Пожалуй, что-то в таком роде: представьте поэта, поваленного на землю полицейскими, затянутого в смирительную рубашку, скованного наручниками, представьте, как его везут в тюремном фургоне, словно бешеную собаку, а потом

Вы читаете Дар Гумбольдта
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату