момент, Такстер.
— Что за ерунда, Чарльз! Я сейчас же напущу адвокатов. Давай фамилии и телефоны.
— Первым делом надо позвонить Ренате. Вот телефон Сатмара. И еще Томчека и Сроула.
Такстер записал все на квитанции «Американ экспресс». Неужели у него еще действует кредитная карточка?
— Ты потеряешь этот клочок бумажки, — сказал я.
В ответ Такстер довольно серьезно заявил:
— Берегись, Чарли. Ты ведешь себя как нервный гомик. Конечно, для тебя настал час испытаний. Так что тебе надо быть поосмотрительнее. A plus forte raison1.
Когда на Такстера находило серьезное настроение, он начинал говорить по-французски. И если Джордж Свибел вечно требовал, чтобы я не мучил свое тело, Такстер то и дело намекал на мою высокую тревожность. У него-то нервная система обладала достаточной прочностью для избранного им образа жизни. В этом Такстер, несмотря на любовь к французским выражениям, был настоящим американцем; как и Уолт Уитмен, он предлагал себя в качестве архетипа: «Что я предпринял, то и вам сгодится». В данный момент это не особенно помогало. Меня арестовали. И Такстер вызывал у меня чувство, схожее с тем, что испытывает человек, пытающийся найти ключ от двери при том, что руки его заняты бесчисленными свертками, а под ногами путается любимый кот. По правде говоря, люди, от которых я ожидал помощи, ни в коей мере не входили в число моих любимцев. От Такстера же ожидать чего-нибудь путного не приходилось. Я даже подозревал, что его попытки помочь могут оказаться весьма опасными. Если бы я кричал: «Тону, помогите», он бросился бы мне на помощь со спасательным кругом из чистого цемента. И уж если на кривую ножку нужен кривой сапожок, то у людей особенных, если не сказать странных, потребности тоже оказываются особенными, и рождают они довольно странные привязанности. Например, человек, позарез нуждающийся в помощи, обожает тех, кто в принципе не способен помочь.
Бело-синюю полицейскую машину, которая поджидала нас, вызвала, как мне показалось, секретарша. Очень красивая молодая женщина. Выходя из кабинета, я взглянул на нее и подумал: «Какая чуткая малышка! И прекрасно воспитана. Милая. Огорчилась, что кого-то арестовали. Даже слезы на глазах».
— Ты — на переднее сиденье, — приказал переодетый полицейский бледному как смерть Кантабиле; тот в сдвинутой набекрень шляпе Такстера, из-под которой торчали на висках волосы, забрался внутрь. Растрепанный, он наконец-то стал похожим на настоящего итальянца.
— Главное — это Рената. Свяжись с ней, — попросил я Такстера, садясь сзади. — Если ты этого не сделаешь, у меня будут неприятности — слышишь? — крупные неприятности!
— Не волнуйся. Человечество не даст тебе навеки исчезнуть с глаз долой, — отозвался Такстер.
Это утешение вызвало у меня прилив глубокой тревоги.
Такстер действительно попытался связаться с Ренатой и Сатмаром. Но Рената вместе со своей клиенткой все еще выбирала ткани в «Мерчендайз-Март»[315], а Сатмар уже закрыл контору. Про Томчека и Сроула Такстер позабыл начисто. Поэтому, чтобы убить время, он отправился на Рандольф-стрит и посмотрел боевик с кунг-фу. Когда кино закончилось, он дозвонился до Ренаты. И сказал ей, что раз она так хорошо знает Сатмара, он считает возможным полностью на нее положиться. В конце концов, он же даже не местный. В тот день «Бостон Селтикс» играли с «Чикаго Буллс», и Такстер купил билет на баскетбол у какого-то спекулянта. По дороге на стадион он остановил такси у Циммермана и купил бутылку портера. Охладить пиво как следует ему не удалось, но под сэндвич с осетриной оно пошло хорошо.
Темный силуэт Кантабиле маячил передо мной на переднем сиденье полицейской машины. И я мысленно обратился к нему. Может быть, все дело в том, что такие, как Кантабиле, злоупотребляют моей несовершенной теорией зла? Он азартно бросался в любую брешь в ней, изо всех сил фиглярничая и отчаянно блефуя. Только вот была ли у меня как у американца теория зла? Наверное, нет. Вот он и врывался на мое поле с той бесформенной, необозначенной стороны, перед которой я пасовал, — врывался со своими бесшабашными понятиями. Его бесцеремонность, похоже, очаровывала дам — он нравился Полли и, очевидно, своей жене-аспирантке тоже. У меня мелькнула догадка, что в постели он слабоват. Но, в конце концов, для женщины важнее всего ее представления. И он прокладывал себе дорогу изящными перчатками для верховой езды, ботинками из телячьей кожи, ярким блеском твидового костюма и «магнумом», который таскал за поясом, угрожая всем и каждому смертью. Угрозы — вот что он любил. Он звонил мне среди ночи, пытаясь запугать. Вчера на Дивижн-стрит угрозы спровоцировали его кишечник. А сегодня утром он отправился с угрозами к Стронсону. Днем он предлагал, точнее, угрожал прикончить Дениз. Да, странное существо, не говоря уже о неестественно белом лице, о длинном, как поминальная свечка, восковом носе с огромными темными, как дымоход, ноздрями. Он все время елозил на переднем сиденье. Словно хотел повернуться ко мне. Создавалось впечатление, будто шея у него настолько гибкая, что он сумеет повернуть голову и почистить перышки на затылке. И зачем ему понадобилось представлять меня убийцей? Неужто он уловил во мне какой-то намек? Или пытался по-своему втащить, втолкнуть меня в мир, в тот самый мир, от которого мне, казалось, удалось отстраниться? Руководствуясь чикагскими мерками, я отмахивался от Кантабиле как от кандидата в психушку. Безусловно, по нему плакал дурдом. Моей искушенности вполне хватало, чтобы обнаружить оттенок гомосексуальности, хотя и не слишком серьезный, в его предложении втроем проводить время с Полли. Я надеялся, что его снова отправят в тюрьму. Но с другой стороны, признавал, что для меня Кантабиле кое-что сделал. Он материализовался у меня на пути в своем поблескивающем твидовом костюме, суровый ворс которого напоминал о крапиве. Этот бледный как смерть псих с норковыми усами, казалось, нес какую-то божественную службу. Он явился, чтобы сдвинуть меня с мертвой точки. Меня, урожденного чикагца, ни один нормальный, здравомыслящий человек не подвигнул бы на это. Я и сам не мог находиться среди нормальных, здравомыслящих людей. Взять хоть отношения с Ричардом Дурнвальдом. Сколь бы сильно я им ни восхищался, в интеллектуальном отношении рядом с Дурнвальдом я чувствовал себя неуютно. Чуть легче было мне с антропософом доктором Шельдтом, но и с ним я испытывал неловкость, неловкость чисто чикагскую. Когда он говорил со мной об эзотерических тайнах, мне хотелось сказать: «Дружище, не забивай мне голову этой спиритической ерундой!». А ведь для меня отношения с доктором Шельдтом чрезвычайно важны. Ни с кем другим я не обсуждал более серьезных вопросов.
Все это пришло мне в голову, точнее хлынуло волной, и я вспомнил Принстон и Гумбольдта, цитирующего мне «
Конечно, полицейский прав. Строго говоря, никакой я не убийца. Но все-таки я вбирал в себя других и поглощал их. А когда они умирали — страстно их оплакивал. Говорил, что продолжу дело их жизни. Но разве в действительности я не добавлял их силу к своей? Разве не в дни их мощи и славы я начинал точить на них зубки? На них и на их женщин? Я уже начинал представлять, какой тяжкий искупительный труд предстоит моей душе, когда она перенесется в другое место.
«Берегись, Чарли», — предостерег меня Такстер. На нем была все та же накидка, и в руках он держал идеальный атташе-кейс, зонтик с натуральным загибом на ручке и сэндвичи с осетриной. Я берегся. 
— Это уже не литература, Чарли, это жизнь!
Не то чтобы я думал, мол, Архангелы с Ангелами, а также Власти, Престолы и Господства и Начала интересовались поэзией. К чему им это? Они преобразуют Вселенную. Они заняты. Но когда Гумбольдт выкрикивал «Жизнь!», он и в мыслях не имел Ангелов, Престолы или Силы. Он говорил лишь о реальной, натуралистической жизни. Будто искусство прятало истину, и только страдания безумных открывали ее. В этом ли проявилось истощенное воображение?
Мы прибыли на место, и нас с Кантабиле разделили. Его задержали возле конторки в вестибюле, а меня

 
                