неблагодарность. Именно неблагодарность, так я это квалифицирую… О боже, ради какой-то амурной истории! Разумеется, я постоянно получал через доверенных лиц информацию о его самочувствии, несколько раз с трудом устоял перед соблазном: так мне хотелось отправиться в те места под видом служебной командировки и взглянуть на него! Но в конце концов я не поддался искушению. Он и без того доставлял мне массу неприятностей, массу… Например, он явно провоцировал людей в трамвае, не знаю, не знаю уж, сознательно или бессознательно. Но на него и на конвойного прямо-таки сыпались жалобы, и фон Каму приходилось их разбирать… Дело в том, что рано утром он напевал в трамвае, обычно он, разумеется, мурлыкал себе под нос, но иногда пел громче. Так громко, что можно было разобрать отдельные слова. Знаете, что он пел? «Смело, товарищи, в ногу», вторую строфу: «Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой. Братский союз и свобода – вот наш девиз боевой». Как вам это нравится? Петь такие песни рано утром измученным от бессонных ночей немецким рабочим и работницам? Да еще через год после Сталинграда, в битком набитом трамвае? Вообще, как можно было петь в то время, когда положение Германии стало настолько серьезным?… Представьте себе, он спел бы и третью строфу – а и уверен, что он делал это без всякого злого умысла, – спел бы: «Долго в цепях нас держали, долго нас голод томил, черные дни миновали, час искупленья пробил». Сами видите, меня не зря называют красным. Да, с ним была масса неприятностей, масса. Конвойного наказали, фон Кам в виде исключения позвонил мне – обычно мы держали с ним связь через курьера, – позвонил и сказал: «Что за провокатора ты подсунул мне?» Ну хорошо, все это удалось замять. Но сколько было хлопот! Новые взятки, новая ссылка на приказ отдела «Армия противника Восток»… А потом произошло самое страшное: с Борисом заговорил в трамвае какой-то рабочий, он шепнул ему: «Не падай духом, товарищ, считай, что война уже выиграна». Это услышал конвоир, и его с величайшим трудом удалось уговорить, чтобы он взял обратно свой рапорт… Рабочему это могло стоить го-швы. Нет, благодарности я воистину не дождался. Ничего, кроме неприятностей».

* * *

Авт. счел необходимым еще раз встретиться с одной яркой личностью, настолько яркой, что этот человек, безусловно, мог бы оттеснить на задний план Бориса и сам стать в книге главным действующим лицом мужского пола; речь идет о семидесятилетнем Вальтере Пельцере, проживающем на своей желто- черной вилле у самого лесного массива. Одну стену виллы украшали на совесть позолоченные металлические лани, другую – на совесть позолоченные металлические кони. Пельцер держал лошадь для верховой езды, у него была конюшня для этой лошади, автомобиль (отличная марка), автомобиль для жены (средняя марка). Когда авт. разыскал его опять и посетил не один раз, он обнаружил, что Пельцер ушел, так сказать, в оборону, погрузился в меланхолию и чуть ли не предался раскаянию. «Всю жизнь кладешь на то, чтобы дети у тебя были ученые, посылаешь их в университет; сын у меня – врач, дочь – археолог, сейчас она в Турции, а к чему все это приводит? Они, видите ли, презирают родителей и ихнее окружение… старый наци, нажился на войне, конформист… Вы даже не представляете себе, что мне приходится выслушивать. Моя дочка рассуждает о третьем мире, а я говорю ей: «А что ты знаешь о первом мире? О мире, из которого сама вышла,?» У меня, значит, теперь много свободного времени, могу читать сколько влезет и все обдумать… Посмотрите на Лени; когда-то она уперлась, не захотела продать свой дом мне, я был для нее человеком подозрительным… Ну, а потом продала этот самый дом Хойзеру. Что же мы видим сейчас? Что задумал Хойзер вкупе со своим делягой внуком? Она прикидывает, как бы выселить Лени, потому что она сдает комнаты иностранным рабочим и уже давно не может вносить плату в срок, да что там в срок, вообще не может платить за квартиру. А я? Неужели бы мне могла прийти в голову мысль вышвырнуть Лени из ее собственной квартиры? Да никогда в жизни. Ни при одном политическом режиме. Никогда в жизни! Я вовсе не скрываю, что нацелился на нее в первый же день, как она появилась. Конечно, я не был образцовым семьянином. Разве я это скрываю? Нет. А разве я скрываю, что поступил в нацисты, а до этого был коммунистом? Разве скрываю, что использовал для своего предприятия некоторые экономические выгоды, которые сумел извлечь из войны? Нет. Я всегда старался – извините за грубость, – всегда старался урвать где только можно. Признаю. Но разве я обижал кого-нибудь после тридцать третьего года у себя в садоводстве или где-нибудь еще? Нет. Конечно, до этого я не очень церемонился с людьми. Признаюсь. А после тридцать третьего? Ни-ни. После тридцать третьего я мухи не обидел. Может, кто-нибудь на меня жаловался? Из числа моих работников или людей, с которыми я был связан по работе? Нет. Ник-то на меня никогда не жаловался. Единственный, кто мог на меня обидеться, это Кремп, но его уже нет в живых. Да, этому молодчику я не давал спуску. Признаю. Этот тупой фанатик хотел поставить мое заведение с ног на голову и совершенно изгадить у нас обстановку. Когда пришел русский, Кремп, идиот эдакий, решил, что с ним надо обращаться как с недочеловеком, и полагал, что все примут участие в этой травле. Все началось с чашки кофе, которую Лени дала русскому. Как сейчас помню, это было в первый перерыв после девяти утра. День выдался на редкость холодный, это ведь произошло не то в конце декабря сорок третьего, не то в начале января сорок четвертого; кофе для всех варила Ильза Кремер. Если хотите знать, она была у нас самым надежным человеком, ей все доверяли; и дурак Кремп мог, между прочим, задуматься, почему старая коммунистка считалась самым надежным человеком. Каждый из нас прино-сил свой собственный молотый кофе, и уже от одного этого могла произойти куча недоразумений. Кое-кто приносил чистый суррогат, некоторые пили один к десяти, некоторые один к восьми; Лени запаривала один к трем, я иногда позволял себе роскошь – выпить чашечку половинку на половинку, а иногда и просто чашечку натурального кофе; одним словом, в мастерской у нас было десять пакетиков с кофе, десять разных кофейников… Учитывая положение с кофе во всей стране, Ильза выполняла в высшей степени почетную задачу. Кто бы, в самом деле, заметил или заподозрил неладное, если бы она пересыпала щепотку из чужого пакетика с хорошим кофе в свой пакетик с плохим? Ведь иногда она приносила чистый суррогат. Да никто! Но коммунисты – народ принципиальный. И этим очень здорово воспользовались наши нацисты – и Кремп, и Ванфт, и Шелф. Никому не могло прийти в голову возложить эту обязанность на Ванфт, на Шелф или на законченного кретина Кремпа: они бы обязательно перемешали весь кофе. Надо сказать, что Кремп был незавидным партнером – этот дурак принимал за чистую монету все, что говорили нацисты, и насчет кофе тоже; чаще всего он пил стопроцентную бурду. А какие ароматы поднимались, когда кофе разливали по чашкам! Человек в те времена сразу чуял носом даже самую малую примесь натурального кофе… И вот, лучше всего пахло от кофейника Лени… Ну ладно. Нетрудно себе представить, что церемония кофепития, которая происходила у нас ежедневно в четверть десятого утра, вызывала целую бурю чувств: зависть, недоброжелательство, ревность, даже ненависть и мстительность. Думаете, в начале сорок четвертого полиция или партия могли себе позволить допросить и притянуть к ответу человека из-за… как это там у них называлось… из-за «подрыва военной экономики»? Нацисты были до смерти рады, если люди пили свою чашечку кофе; никто не интересовался, откуда этот кофе взялся. Ну ладно… Так что же делает Лени в самый первый день, когда у нас появился русский? Она наливает ему чашечку кофе – и заметьте, один к трем. А Кремп в это время дует свою бурду. А Лени наливает кофе из своего кофейника и несет его к столу, где в тот первый день русский вместе с Кремпом работал в бригаде по каркасам. Лени казалось совершенно естественным угостить чашкой кофе человека, у которого нет ни своей чашки, ни своего кофе… Но она совершенно не понимала – тут уж. поверьте мне, – совершенно не понимала, что это был политический акт. Я видел, даже Ильза Кремер побелела… Она-то знала, что это пахнет политикой. Шутка ли, дать русскому чашку кофе один к трем, аромат которого перешибал запахи всей прочей бурды. А что сделал Кремп? Обычно во время работы он отстегивал свой протез – еще не успел к нему привыкнуть, – и вот он снял свой отстегнутый протез с крюка на стене – как вы считаете, очень приятно было весь день любоваться его искусственной ногой на стене? – ну так вот, он снял свой протез и вышиб чашку с кофе из рук окончательно обалдевшего русского. Что за этим последовало? Гробовое молчание. Так, по-моему, это называется. Однако гробовое молчание – оно часто описывается в литературе, в тех книгах, которые я теперь читаю, – тоже имеет свои оттенки: у Шелф и у Ванфт оно было одобрительным гробовым молчанием, у Хейтер и Цевен – нейтральным, у Хёльтхоне и у Ильзы – убийственно-сочувственным к Лени. Но одну эмоцию испытали все мы, можете мне поверить: все мы испугались, даже старикан Грундч, который стоял рядом со мной в дверях конторы и смеялся. Хорошо ему было смеяться, ему это ничем особенным не грозило, он считался невменяемым, хотя второго такого пройдохи свет не видел. Грундч был феноменальный пройдоха. Ну, а что сделал я? Я так разнервничался, что, стоя в дверях, плюнул на пол. Не знаю, можно ли выразить свои чувства плевком и удалось ли мне это сделать. Мой плевок, во всяком случае, выражал сарказм, и упал он гораздо ближе к Кремпу, нежели к Лени. О боже, как трудно объяснять такого рода детали, а ведь они имели тогда

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату