вовсе был русским солдатом, а Маргарет – слишком милосердной сестрой милосердия. Важно было только одно – жизнь или смерть! Не так уж усердно все мы ходили в церковь, но каждый из нас был с ней по- своему связан, она стала частью нашего быта, частью нашей жизни. И вот – за один день все храмы превратились в прах, и песок еще много дней скрипел у нас на зубах, висел в нашем небе… Но не успел налет кончиться, как мы пустились в путь, пустились в путь, чтобы сообща – я подчеркиваю это слово, – чтобы сообща вступить во владение наследством германского вермахта. И в тот же день, как только немного стемнело, в тот же день мы помогли появиться на свет божий сыночку Лени и Бориса».
В глазах у Пельцера все еще блестели слезы, и голос его становился все мягче и мягче: «Один- единственный человек меня понимал, хорошо ко мне относился, один-единственный человек был мне как. сын; этого человека я взял бы к себе в семью, к себе в дело, я сделал бы для него все возможное и невозможное, он был мне ближе, чем жена, он был мне ближе, чем мои родные дети… Догадываетесь, о ком я говорю? Я говорю о Борисе Львовиче, я его любил, хотя он увел у меня из-под носа девушку, которая нравится мне до сих пор… Быть может, только он по-настоящему узнал и признал меня. И, представьте, он захотел, чтобы я окрестил младенца. Этими моими руками. Да. И, уверяю вас, меня вдруг обуял смертельный страх, за секунду я вспомнил все, что успели натворить эти самые руки, все, что они делали с живыми и мертвыми, с женщинами и мужчинами, с векселями и наличными, с венками и лентами и так далее и так далее… Но именно я – и никто другой – должен был крестить его малыша, крестить этими самыми руками. Тут даже Лотте пришлось заткнуться, и она не решалась болтать свои обычные глупости. Лотта прямо остолбенела, она сразу прикусила язык, когда Борис сказал мне: «Вальтер (после второго числа все мы начали говорить друг другу «ты»), Вальтер, у меня к тебе просьба: возьми на себя срочное крещение нашего сына». И я все сделал как надо: пошел в контору, открыл кран, дождался пока сойдет ржавчина, и пока вода станет прозрачной, помыл стакан, налил туда воду и окрестил младенца – ведь когда-то я был служкой в церкви и очень часто присутствовал при крестинах… Крестным отцом я в этом случае не мог стать – но я твердо усвоил; ребенка держали маленький Вернер и Лотта. И я окрестил его, говоря такие слова: «Во имя отца, сына и святого духа нарекаю тебя именем Лев Борисович…». Тут даже этот маленький плут Курт захлюпал носом, да и все остальные заплакали, даже ехидная Лотта. А Маргарет уже до этого ревмя ревела… Только Лени не плакала, она лежала и смотрела на всех широко раскрытыми, воспаленными от пыли глазами, но лицо у нее сияло. И она сразу приложила младенца к груди. Да, вот как все это произошло. А теперь извините меня, я хотел бы побыть один. Слишком многое во мне всколыхнулось».
Авт. откровенно признает, что и в нем многое всколыхнулось; садясь за руль своей машины, он с трудом удерживался от слез. И чтобы окончательно но расчувствоваться, прямым путем поехал к Богакову, С виду Бо гаков наслаждался полным комфортом. Он сидел укутанный одеялом, в кресле-коляскe на веранде со стеклянной крышей, и взгляд его задумчиво блуждал поверх растянувшегося дачного поселка. Богаков разглядывал пересекающиеся железнодорожные пути, между которыми был тиснут гравийный карьер, огород и пустырь, заваленный металлоломом. Где-то в середине выделялось яркое пятно – теннисная площадка, совершенно не подходившая к этому пейзажу; на тусклом красном песке площадки поблескивали лужи. В небе гудел «спитфайер», с шоссе доносился шум машин, а с дорожек между садовыми участками – возгласы мальчишек, которые играли в хоккей пустыми жестянками из-под молока. Богаков, пребывавший, как оказалось, в меланхолии, сидел один на веранде, на сей раз без своей курительной гильотины. Авт. угостил его сигаретой, он отказался и взял авт. за руку, словно он (Богаков) хотел пощупать его (авт.) пульс.
«…В феврале сорок пятого они послали нас на фронт под Эрфтом, мы должны были рыть окопы, щели и строить укрепления… Помню, как-то раз ночью мы лежали в сарае, народу была тьма-тьмущая: русские, немцы, солдаты, пленные, женщины… И еще там оказалось несколько полузамерзших раненых американцев; какой-то немецкий солдат должен был отвести их не то в госпиталь, не то на командный пункт, но потом он дезертировал, или, как у вас говорят, «ушел из-под своего знамени», и бросил американцев на произвол судьбы, а они, бедняги, не знали ни слова по-немецки и только все время неприлично ругались по-английски. Для нас это была встреча на Эльбе, вернее встреча на Эрфте, на жалкой речушке, которую можно было легко переплюнуть в буквальном смысле этого слова. Здесь они собирались создать пресловутый «фронт на Эрфте» – цепь укреплений между Рейном и западной границей. Десятилетний мальчишка, стоя на одном берегу, мог пустить струю на другой… В темноте мы пришли в этот сарай и в темноте же покинули его… Я увидел только большие крестьянские дворы и разложенные костры, на которых жарили и варили, увидел полузамерзших американцев. Мы лежали с ними рядом, и Борис тоже. Лени тогда неотступно следовала за Борисом, как девочка с семью парами железных башмаков и с семью дубинками. Надеюсь, вы помните эту замечательную сказку… Тьма кромешная, ноги облеплены глиной… Сядьте поближе, мой мальчик, не убирайте руку, очень приятно держать руку на пульсе другого… Я попал к немцам в плен уже в начале августа сорок первого. Не очень-то классно оказалось у вас в плену, мой мальчик… Мы шли не то три, не то четыре дня подряд через деревни, через поля и чуть не обезумели от жажды; когда мы видели колодец или маленькую речушку, то лизали пересохшие губы; о жратве мы вовсе перестали вспоминать. Потом всех нас, пять тысяч человек, загнали на скотный двор в каком-то колхозе; мы лежали под открытым небом и все еще подыхали от жажды, а когда наши собственные соотечественники, мирные жители, порывались дать нам попить и поесть, то их к нам не подпускали. Конвоиры тут же начинали пулять в этих добрых людей. А если кто-нибудь из нас поднимался к ним навстречу, они давали пулеметную очередь. Так-то, мой мальчик. И смельчаки падали. Как-то раз одна женщина послала к нам девчушку, наверное, лет пяти, не больше, с хлебом и молоком. Такая хорошенькая девчушка! Женщина, наверное, думала, что милую маленькую девчушку с кувшином молока и с хлебом не тронут… Но женщина ошиблась. Застрочил пулемет, и девчушка упала мертвая. Краюха хлеба так и осталась лежать в луже крови и молока. Нас гнали от Тарновки к Умани, от Умани к Иван-горе, от Иван-горы к Гайсину и к Виннице; на шестой день мы подошли к Жмеринке, потом нас погнали в Раково, недалеко от Проскурова, и здесь мы застряли; два раза в день нас потчевали жидким гороховым супом, баки с супом просто ставили на землю в толпу. И все к ним бросались, суп приходилось черпать руками, и если тебе вообще что-нибудь перепадало, то ты вылизывал еду, как собака… Иногда нам швыряли полусырую свеклу, капусту или картофель, те, кто ел эту гниль, маялись животом, заболевали дизентерией и, в конце концов помирали, где-нибудь на обочине дороги. Так мы тянули почти до марта сорок второго, за день умирало восемьсот – девятьсот пленных. Побои и издевательства, издевательства и побои… И время от времени они еще пуляли в толпу… Ну хорошо, допустим, у них не хватало жратвы, жаль было тратить на нас съестное… Но почему в таком случае они не подпускали к нам мирных граждан, которые хотели нам помочь?… Потом я попал к Круппу в Кенигсберг на завод, где изготовлялись гусеничные цепи… Ночью мы работали по одиннадцать часов, днем по двенадцать. Подремать удавалось только в нужниках; не которые счастливчики залезали в собачью конуру – там было тесно, но тебе, по крайней мере, удавалось побыть одному. Больше всего мы боялись заболеть или прослыть лодырями. Лодырей передавали эсэсовцам. А если ты заболевал и не мог больше работать, то тебя отправляли в огромный лазарет, где под видом лечения людей умерщвляли, больницы были самыми настоящими лагерями смерти; в них загоняли вчетверо больше народу, чем они могли вместить, палаты были совершенно загажены. Дневная норма в больнице состояла из двухсот пятидесяти граммов эрзац-хлеба и двух литров баланды, в свою очередь эрзац-хлеб состоял в основном из эрзац-муки – из плохо размельченной соломы и мякины, в которой попадались и волокна дерева; мякина, полова и солома раздражали кишечник, организм не получал питания, наоборот, его все время истощали… И все это перемежалось побоями и издевательствами, дубинка не переставая гуляла по спинам больных… А потом для нас начали жалеть и мякину, мякину заменили опилками, иногда в хлебе было до двух третей опилок. Баланду варили из гнилой картошки и различных отбросов, и все это приправляли крысиным дерьмом… За день умирало иногда человек по сто. Выйти живьем из этой больницы было почти невозможно, для этого надо было родиться в рубашке. Я один из тех, кому дьявольски повезло, – я попросту перестал есть их жратву; пух от голода, но, по крайней мере, не сдох; я быстро смекнул, что эта жратва – яд – и что лучше уж опять по двенадцати часов в день собирать гусеницы для танков господина Круппа. Теперь ты, мой мальчик, можешь понять, какими счастливчиками оказались те пленные, которых послали в город подбирать трупы и разбирать развалины. И еще ты можешь понять, почему мы считали Бориса сказочным принцем,