окурки казалось мне, черт возьми, отвратительным занятием. Однако примерно в конце февраля, незадолго до второго марта, когда мы отхватили грандиозный кусок на Шнюрергассе, в конце февраля настали довольно трудные времена. Мы попросту просчитались, ждали американцев на неделю раньше; и вот у нас стало туго и с сухарями, и с маслом, и даже с суррогатным кофе, но хуже всего обстояли дела с куревом. И тут вдруг являются мальчишки с аккуратно набитыми сигаретами – являются и предлагают купить по десять марок за штуку эти сигареты, которые они, как потом выяснилось, смастерили из моих же собственных чинариков. По их мнению, десять марок была божеская цена. Женщины весело смеялись и хвалили щенков за практичность. Но лично меня мороз по коже подирал, когда я торговался с этими чертенятами, хорошенькими, как ангелочки. Не в деньгах было дело, этого добра у меня хватало. И я с удовольствием заплатил бы по пятнадцать марок за сигарету. Важен был принцип. Принцип казался мне прочным. Нельзя умиляться и нельзя посмеиваться, если видишь, что такие малыши одержимы жаждой наживы. Один только Борис озабоченно качал годовой. А после второго марта, когда мальчишки принялись устраивать свой собственный маленький склад, который они называли своим „капиталом“, стала качать головой и Лени. Эти мальчишки хватали все, что плохо лежит: тут – банку свиного сала, гам – пачку сигарет… Но нам, конечно, было не до них, мы слишком нервничали. Ведь в тот же самый день, второго числа, Лени родила своего беби. И она не пожелала – здесь я ее вполне понимаю, – Лени не пожелала производить его на свет в склепе. И ее святой Иосиф тоже не пожелал этого. Таким образом, целая процессия направилась по разбомбленному кладбищу в мое цветоводство – впереди шла Лени, у которой уже начались схватки, за ней Маргарет с необходимыми медикаментами. Из торфа, старых одеял и соломенных циновок они устроили ей ложе, и она родила своего ребеночка там, где, наверное, зачала его. Мальчик оказался вполне доношенным, в нем было три с половиной кило! Родился он, стало быть, второго марта, и, согласно всем расчетам, его должны были зачать второго июня… А в это время не было ни одного дневного налета, ни одного! И мои служащие не работали в ночную смену, я могу это доказать на основе платежных ведомостей; Бориса я, во всяком случае, не оставлял тогда на ночь. Одним словом, они, видно, нашли возможность побыть вдвоем среди бела дня… Ну да ладно, что об этом толковать… Однако глупо говорить и о каком-то „рае“ в склепе. Вы бы только посмотрели, во что превратилось кладбище второго марта после налета! Повсюду валялись головы ангелов и святых, могилы были разворочены, в одних еще виднелись гробы, из других их повыбрасывало. Впечатляющая картина! Что касается нас, то мы были совершенно измучены, весь день таскали на себе и возили на тачках добычу со Шнюрергассе, надрывались, а тут вечером эти роды. Впрочем, сами роды прошли быстро и без всяких осложнений. А Борис был замечательный гоноша. Уверяю вас. И если бы он меня слушался, то дожил бы до сегодняшнего дня. Но он переселился в город с женщинами и детьми уже седьмого днем. Отчаянная глупость! Ведь у него ничего не было, кроме этого дурацкого солдатского удостоверения. Парню надо было просидеть еще несколько месяцев в склепе, пусть бы читал своего Клейста, своего Гельдерлина и разные другие книги, почем я знаю какие. Я достал бы ему даже Пушкина! Борису надо было сидеть на кладбище и ждать, пока женщины раздобудут ему настоящую или фиктивную справку о том, что он отпущен из лагеря. Ведь уже летом людей, связанных с земледелием, начали выпускать из американских лагерей. Борису необходимо было получить такую справку по всей форме от англичан или от американцев, но женщины об этом даже не подумали, при слове „мир“ у них голова закружилась; они радовались жизни, они перестали беспокоиться. Как оказалось, слишком рано. Что же они делали? Целый месяц сидели себе каждый вечер на берегу Рейна и еще выходили на берег днем с ребеночком, с хойзеровскими сорванцами и со старым Груйтеном, который вечно скалил зубы. Борис и сейчас мог бы сидеть на берегу Рейна или на берегу Волги. Где бы хотел, там и сидел бы! Именно такой справкой – справкой об освобождении с доподлинным номером, с печатью соответствующего лагеря – я и запасся в начале июня и только потом открыто появился в городе; как-никак наше ремесло тоже связано с землей. Все было логично, все было сработано в лучшем виде. А дел у нас и впрямь оказалось невпроворот; я хочу сказать не о том, что люди все еще умирали, а о том, что их уже перемерло до черта. И, хочешь не хочешь, всех надо было отправить под землю. Но ни Лотта, ни Маргарет со всеми своими знакомствами не подумали о том, чтобы заменить Борису липовую справку об освобождении. А между тем им обеим ничего не стоило это сделать: Маргарет надо было разок вильнуть бедрами, а у Лотты навалом лежали всякие печати и бланки и у нее были связи. Но она не хотела пошевелить мозгами. Уже в мае или в июне парня необходимо было легализовать все равно под каким именем, пусть даже под именем Фридриха Круппа. Не сделать этого было вопиющим легкомыслием! За деньгами я бы и сам не постоял… ведь к этому юноше я не просто хорошо относился, я его любил. Можете смеяться надо мной, но, познакомившись с Борисом, я понял одну истину: все разговоры о низшей расе – чушь. Низшая раса засела у нас самих…»
Авт. не знает, верить ли слезам Пельцера, но он может засвидетельствовать, что на глазах у Пельцера появились слезы, которые он украдкой смахнул рукой. Пельцер не допил своей рюмки виски. «И разве я виноват в смерти отца Лени? Разве я виноват? Неужели от меня надо бегать, как от чумы? Что я, собственно, сделал? Ведь именно я дал отцу Лени возможность начать все сначала. Каждый ребенок, каждый профан понимал, что он не был хорошим штукатуром, работа у него не спорилась даже с самым лучшим материалом. Конечно, его бригаду нанимали, но нанимали за неимением лучшего. А потом у всех людей, для которых он работал, либо обрушивались потолки, либо крошились стены… Он просто не знал, как надо штукатурить, не было у него настоящей хватки, настоящей сноровки. И вообще он совершенно зря отказывался от предпринимательской деятельности, зря разыгрывал из себя пролетария. Сплошные бредни; этих идей он нахватался не то в тюрьме, не то в лагере, а может, их внушили ему коммунисты, с которыми он вместе сидел. Должен признаться, что Груйтен меня разочаровал. Большой человек, скандальная история, а на поверку оказалось, что он ни черта не умеет, не может как следует даже стену сложить. И все-то он делал с гонором; начал вдруг ходить от дома к дому со старой тачкой, с цинковыми ведрами, со шпателем и лопаткой, предлагать свои услуги как штукатур; за работу брал картошку, хлеб, иногда сигару. А по вечерам сидел у Рейна с дочерью, внуком и с зятем, пел, видите ли, песенки и любовался пароходами при его-то колоссальных организаторских способностях и при его смелости. Я не раз делал ему выгодные предложения, говорил ему: «Груйтен, послушайте меня, у меня есть триста-четыреста тысяч марок, при всем желании я не могу превратить их сейчас во что-нибудь стоящее, в незыблемые ценности; возьмите у меня эти деньги, откройте свое дело, а когда инфляция кончится, отдайте их мне не один к одному, даже не один к двум, а один к трем и без всяких процентов. Вы же человек умный, вы понимаете, что сигареты не валюта, это чистое ребячество, и верить в них могут только возвратившиеся из лагерей нигилисты, у которых долгое время не было курева, подростки и отравленные никотином бабы, пострадавшие от бомбежек, да еще вдовы фронтовиков. Вы понимаете так же хорошо, как и я, что в один прекрасный день сигареты опять будут стоить пять пфеннигов, самое большее десять. И если вы намерены вложить в одну сигарету пять марок пятьдесят, а потом продать ее на ближайшем углу за шесть пятьдесят, то это просто детская забава. Впрочем, еще глупее хранить сигареты до тех пор, пока в стране не установятся твердые цены; я вам точно предсказываю: за свои пять марок пятьдесят вы получите тогда пять пфеннигов, да и то в том случае, если ваши сигареты от долгого лежания не заплесневеют». Груйтен смеялся, он, кажется, думал, что я предлагаю ему торговать сигаретами, хотя сигареты я привел просто в качестве примера. Я, конечно, считал, что он опять откроет строительную контору. Если бы он оказался ловчее, то пользовался бы и правом свободного передвижения, ведь он мог выдавать себя за лицо, которое преследовали при нацизме по политическим мотивам. Но он вообще ничего не хотел предпринимать. А я, в свою очередь, должен был вложить куда-нибудь свои капиталы. С земельными участками в то время не стоило связываться. Конечно, Лени могла продать мне за полмиллиона свой дом, и я бы специально обусловил в договоре, что ей пожизненно предоставляется право совершенно бесплатно владеть своей старой квартирой. А что она получила от Хойзера? Четыре взноса – шестьдесят тысяч марок за все про все. И получила она их в декабре сорок четвертого. Просто невероятно? Ну так вот, я засел со своими деньгами и ни тпру ни ну… Вкладывал их куда только мог: скупал мебель, картины, ковры, даже книги, ей-богу. Но у меня все еще оставались те же самые триста-четыреста тысяч марок, которые лежали у меня дома in cash[39]. И тут мне пришла в голову мысль, над которой все потом потешались. И все говорили: «Наконец-то в Пельцере прорезалось нечто человеческое – в первый раз в жизни он бросает деньги на ветер». Что я делал? Я скупал металлолом, и не какие-нибудь там железяки, а стальные конструкции высшего качества; конечно, я делал все вполне официально, обеспечивал себе, так сказать, право на разборку развалин – договаривался каждый раз как положено. Люди только радовались,