вдова, он – вдовец. Некоторые уверяют даже, будто я не сделала этого из-за моей вдовьей пенсии. Неправда! Просто мне тогда казалось, что связать себя узами на всю жизнь – скучное дело. Только гак я могу это объяснить, брак мне казался слишком скучным делом. Сейчас я раскаиваюсь, что мы не поженились, все равно мои дети полностью подпали под влияние свекра. Лени с удовольствием вышла бы замуж за своего Бориса, и он бы с удовольствием женился на ней, но это было невозможно из-за отсутствия документов. Борис не имел ничего, кроме немецкой солдатской книжки на имя Альфреда Буллхорста, которую достала Маргарет. Но вы, конечно, понимаете, что с такой книжкой двадцатичетырехлетнего немца, страдавшего всего лишь истощением, могли в два счета услать в Зинциг или Викрат, а этого мы тоже не хотели. Да, о полной безопасности не могло быть и речи. Большей частью Борис сидел дома, вы бы только видели, как они жили втроем – он, Лени и младенец; ни дать ни взять святое семейство. Ведь что ни говори, к женщине нельзя притрагиваться после родов три месяца и до родов начиная с шестого месяца… Полгода они жили, как Мария и Иосиф, только целовались изредка. Вся радость у них была в ребенке. Они его лелеяли и холили, и оба пели ему песни. Ну, а потом он вышел из дому, и его забрали; вышел слишком рано, уже в июне сорок пятого, пошел погулять вечерком к Рейну, конечно, до комендантского часа. Мы их сто раз предупреждали, все мы – и Губерт, и я, и Маргарет. Но удержать не могли – каждый вечер они отправлялись к Рейну. Там в самом деле была благодать. Мы с Губертом тоже часто ходили с ними. Сидели на берегу и ощущали то, чего, собственно, не ощущали двенадцать лет, – мир. По Рейну не шло ни одного парохода, на воде качались какие-то деревяшки, и все мосты были разрушены – ходило только несколько паромов да американцы навели понтонный мост для военных целей… И знаете, иногда я думаю, что лучше было бы вообще не перебрасывать мостов через Рейн, предоставить запад Германии, так сказать, самому себе… Конечно, все сложилось иначе, чем мы думали… И с Борисом тоже; однажды вечером в июне его задержал американский военный патруль; самое идиотское заключалось в том, что в кармане у него лежал этот его немецкий военный билет. Тут уж ничего нельзя было поделать. Борису не помогли ни мои друзья – американские офицеры, ни дружки Маргарет. Не помогло даже и то, что я отправилась к военному коменданту и выложила ему всю запутанную историю Бориса. Бориса все равно услали; сперва, впрочем, это казалось не таким уж страшным; он попал в американский лагерь для военнопленных, и можно было ожидать, что в недалеком будущем наш Борис прибудет оттуда под именем Альфреда Буллхорста, если не захочет вернуться в Советский Союз. Разумеется, американские лагеря – это не райские кущи, но что поделаешь… Одного мы тогда не учли: летом американцы начали, ну, скажем, отдавать пленных немцев французам… Возможно, точнее будет, если мы назовем это не «отдавать», а «продавать»; за этих пленных им должны были заплатить в долларах – заплатить за их питание и содержание… И, уж конечно, мы не знали, что Борис попадет таким образом в лотарингские шахты. А ведь он здорово ослабел за эти годы… Правда, благодаря Лени, или, вернее, благодаря ее закладной на дом, он не умер с голоду, но сил у него, конечно, поубавилось… И вот… Вы бы только посмотрели на Лени: она тут же вскочила на старенький велосипед и бросилась его искать. Зональные границы, даже государственные границы были ей нипочем. Она проникла во французскую зону, в Саарскую область и в Бельгию, опять вернулась в Саар, а оттуда кинулась в Лотарингию; она объезжала лагерь за лагерем и справлялась у комендантов, нет ли у них ее Альфреда Буллхорста; ради него она клянчила и молила, и притом ни на минуту не теряла мужества и упорства. Однако она никак не хотела взять в толк: в Европе было тогда, наверное, пятнадцать или все двадцать миллионов немцев-военнопленных. До самого ноября Лени гоняла на своем велосипеде, только раз заехала домой, чтобы пополнить запасы, и снова отправилась в путь. До сих нор не могу понять, как ей удавалось переезжать через все эти бесчисленные границы, а потом возвращаться обратно, ведь у нее ничего не было, кроме немецкого удостоверения. Но обо всем этом она никогда не рассказывала. Только его песни она все время пела, все время пела малышу!
«В сочельник мы, бедняки, сидим полны тоски. В доме гуляет мороз. Приди же, наш милый Христос, взгляни на нас, любя. Нам тяжко без тебя». И когда она пела, невозможно было удержаться от слез. Несколько раз она проехала через весь Эйфель туда и назад; проехала Арденны и опять вернулась к себе; из Зинцига она прикатила в Намюр, из Намюра в Реймс, потом обратно в Метц, обратно в Саарбрюкен и из дома опять в Саарбрюкен. О безопасности не могло быть и речи; в этом уголке Европы не рекомендовалось мельтешить с немецким удостоверением в кармане… И что вы думаете? В конце концов она все же нашла своего Бориса, своего Ендрицки, своего Колтовского, своего Буллхорста, называйте его как хотите. Она нашла его. Нашла на кладбище, по не в «раю», не в склепе. Нет. Он лежал мертвый в могиле. Борис попал в катастрофу и погиб. Он лежал в могиле между Метцем и Саарбрюкеном, в ютарингском захолустье… В этот год Лени как раз стукнуло двадцать три. И если припомнить все, что с ней стряслось, то она в третий раз овдовела. Тут она действительно превратилась в статую. И вечером, когда она напевала малышу те стихи, которые так побил его отец, нас бросало то в жар, то в холод.
А потом внезапно она начинала петь совсем другим, задорным голосом: «Вперед же, в Махагони, где воздух свеж и чист, где виски, девки, кони и счастлив покерист. Сегодня под рубашками забито все бумажками, и хватит заплатить, чтоб весь твой глупый рот вовсю нам улыбался». И тут вдруг она опять переходила на торжественный лад и пела так проникновенно, что нам становилось просто не по себе: «Когда я был мальчиком, часто спасал меня бог от криков и от побоев людских, беспечно и радостно играл я тогда с цветами дубрав, и играли со мною небес ветерки, и, если нежные руки свои они протягивали мне, сердце мое, словно сердце цветка, радовалось им». Эти строчки я буду помнить даже через пятьдесят лет, ведь она пела их все время, почти каждый вечерни по нескольку раз в день. Трудно поверить, но Лени пела эти стихи, безупречно выговаривая каждое слово, выговаривая почти неестественно правильно, хотя обычно она шпарила на своем чудесном сухом рейнском диалекте. Уверяю вас, ее пение невозможно забыть, невозможно! И мальчик его но забыл тоже. Даже Маргарет, даже ее английские и американские хахали запомнили ее песни надолго. И они не могли насмотреться на Лени, не могли наслушаться, когда она пела, а особенно когда декламировала мальчику стихи о Рейне… Да, Лени была прекрасная девушка, она прекрасная женщина, и я считаю, что из нее получилась прекрасная мать. Не она виновата в том, что на мальчика сыплются такие напасти; в этом виноваты подлецы, к ним, кстати, относятся и мои неудавшиеся сыновья, в этом виноваты «объединенные Хойзеры» и их неуемная злость, особенно злость старика, моего свекра. Губерт доводил старикана до белого каления; каждый раз, когда тот являлся к нам взимать квартирную плату, сорок шесть марок пятнадцать пфеннигов за наши три комнаты, каждый раз Губерт громко хохотал, ей-богу, он смеялся сатанинским смехом… В конце концов они стали общаться только в письменном виде, и Хойзер, этот болван, заявил, будто не домовладелец должен взимать квартирную плату с жильца, а жилец вносить ее домовладельцу. Тогда Губерт начал вносить ему эту плату; каждое первое число месяца он приходил на загородную виллу старика и опять-таки смеялся сатанинским смехом. Хойзер не выдержал и потребовал, чтобы ему отсылали квартплату. Тогда Губерт подал на него в суд, суд должен был решить, как поступать с квартплатой: взимать, вносить или отсылать? Губерт утверждал, что никто не может заставить его тратить лишние десять – двадцать пфеннигов на почтовые переводы при том, что он работает разнорабочим, а это, между прочим, соответствовало истине. Они в самом деле пошли в суд, и Губерт выиграл тяжбу. Теперь Хойзеру пришлось решать, где ему приятней выслушивать сатанинский смех Губерта – у нас или у себя дома; этот смех он выслушивал каждое первое число сорок месяцев подряд; потом его осенило, и он нанял управляющего. Но, уверяю вас, этот сатанинский смех до сих пор отдается у него в костях, и теперь за смех Губерта расплачивается Лени; Хойзер не дает ей спуску, и, если мы не примем меры, он выбросит ее на улицу. (Вздох, глоток кофе, сигарета – см. выше; Л. X. проводит рукой по своим коротко остриженным волосам с проседью.) Вплоть до сорок восьмого мы жили счастливо, а потом Губерт Груйтен попал в ту ужасную катастрофу и погиб. Какая нелепость! С тех пор я не могу видеть Пельцера, не хочу о нем слышать. Не хочу. Слишком трудно мне тогда пришлось. Вдобавок вскоре после этого у меня забрали детей. Старик постарался, он не брезговал никакими средствами; каждого мужчину, который у нас жил или просто заходил к нам в дом, он приписывал мне; он делал буквально все, чтобы лишить меня детей; вначале их поместили в монастырский приют, а потом он взял их к себе. Кого он только не называл моим любовником, даже этого беднягу Генриха Пфейфера,