— Ну, давай…
Каменка зашумела, сухой, нестерпимый жар ласково опалил кожу. Я ошпарил веник, отчаянно взобрался на верхний полок и вмиг превратился в язычника: все в мире перекувырнулось и все приобрело другое, более широкое значение.
— Ну-ко, теперь посидим…
Но Олеша, предложив посидеть, будто повинуясь какой-то силе, сам себе противореча, вновь поддал на каменку и без остановки полез наверх снова. Я сидел на полу без всяких мыслей. Вспомнил про транзистор, незаметно покрутил колесико, и в бане, в моей старой бане произошло какое-то новое чудо. Голос певца народился неизвестно откуда. В этих естественных, удивительно отрадных звуках не было ничего лишнего, непонятного, как в хлебе или воде: они так просто, без натуги, не чувствуя сопротивления, слились с окружающей, казалось бы, совсем неподходящей обстановкой. И Олеша вовсе не удивился, только перестал шуметь, затих и все клонил, клонил лысую голову, потом вдруг встрепенулся, хотел что-то сказать и не сказал.
— Ах ты, едрена-корень…
Я, торжествуя и радуясь, выволок из-под лавочки транзистор и подал ему.
— На! Будешь теперь под музыку париться.
— Ну, ежели, это… Не жалко, ежели…
— Не жалко. Какое там жалко!
— Хм. Вот ведь как. А я думаю, это во мне чего-то поет. Из нутра.
— Из нутра и есть.
— Ну и жизнь пошла! Занятная. Умирать неохота, — Олеша намылил мочалку. — Я тебе, Костя, прямо скажу, что особо в его не верю, в этого бога. Какой тут, к бесу, бог, не видал я его и врать не буду. Только иной раз и задумаешься. Вот живет человек, живет, а потом шасть — и умер. Как это, спрашиваю, понимать? Ведь ежели вникнуть, так вроде чего-то и нехорошо выходит: был человек, а вдруг тебя нету. Куда девался? Ну, ладно, это самое тело иструхнет в земле, земля родила, земля и обратно взяла. С телом дело ясное. Ну, а душа-то? Ум-то этот, ну, то есть который я-то сам и есть, это-то куда девается? Был у меня этот самый ум, душа, что ли, ну то есть я сам. Не тело, а вот я сам, ум-то. Был — и нет. Как так?
— Никуда ты не денешься. Останешься. Ну, вот сделал ты мне баню… Умрешь, а я приеду в отпуск: приду париться. Так же вот думать буду, как ты сейчас, и тебя буду вспоминать. Выходит, что ты во мне будешь сидеть, хоть тебя и нет давно.
— Сумнительно что-то…
— Ничего не сумнительно. — Я и сам поверил в то, что на ходу рассказал для Олеши. — Баня? А наши с тобой разговоры все? Ну, вот возьми твою Настю, она вон у тебя кружева плетет. А не будет ее, а красота эта и после нее останется. Это разве не душа?
— Душа…
— Ну, а вот мы сейчас песню с тобой слушали. Ведь этого человека, может, двести годов нету, а душа-то в песне осталась, ты вот только что её чуял. И никуда этот человек не девался, разве не правильно говорю?
— Оно, пожалуй, так…
— Вот и ты так же, баню сделал, про жизнь рассказал. И никуда ты не денешься без следа, останешься.
— Баня-то ведь это не я…
— Как же это не ты? — я даже подпрыгнул. — Как это не ты?
— Да ведь умру вот я, а ты возьмешь да баню мою раскатишь! И все мои слова-разговоры забудешь. Вот и вся душа и весь мой ум, весь я кончился. Ну, ты, может, и не забудешь, а другой забудет, люди-то разные.
— Другой тоже не забудет!
Олеша ничего не сказал в ответ.
19
Дома я зажег лампу, нащепал и поставил самовар. Вскоре, побритый и принаряженный, пришел Олеша. Вешая на гвоздь его шапку и полупальто, я неожиданно для себя спросил:
— А что, может, за Козонковым сходить?
— Дело хозяйское, — сказал Олеша.
…Жажда творить добро опять зазудела во мне. Я поручил Олеше глядеть за самоваром, побежал за Козонковым. Словно избавляя от опасности еще раз столкнуться с Анфеей, Авинер встретился мне на улице, он правился к бригадиру играть в карты.
— Зайди, Авинер Павлович, на часик.
Козонков замешкался, но я был красноречивей обычного. В сенях посветил Авинеру фонариком.
— Здравствуйте! — громко сказал Козонков.
— Авинеру Павловичу, Авинеру Павловичу! — В голосе Олеши было смешливое добродушие.
…Бутылка армянского коньяка, припрятанная на всякий случай, не давала мне покоя: старики, вероятно, сроду не пивали такого. Поспел самовар. Я открыл консервы, нарезал хлеба и налил по полстакана.
— Ну, Авинер Павлович, Алексей Дмитриевич!
Старики по очереди разглядывали красивую этикетку.
— Правда, говорят, что его на клопах иногда настаивают?
— Врут!
— Выдержка, вишь, пять лет.
— Ты смотри…
— Я так в чаю только.
— Ну, в чаю коньяк не годится. — Я заварил и чай. — Коньяк пьют по глоточку.
Вот дурак, разве можно так говорить? По глоточку… Но Олеша неожиданно меня выручил:
— И ладно, что по глоточку. Вот раньше пили, рюмочки-то были: палец сунешь, в ней сухо будет. Теперь вон стаканами глушат, а что толку?
— Значит, лучше жить стали, — заметил Авинер.
— Лучше — не скажу. А вино пьют, как лошади. Напьются, да давай друг дружку возить. А бабы-то что делают!.. Иная… Иная, как вод… — Олеша закашлялся.
Мне пришлось вспомнить забытые приемы деревенского потчевания. Олеша крякнул, неторопливо взял кусочек консервов, то же сделал и Авинер.
— Что, баню-то, доделали? — спросил Авинер.
— Баня, Авинер Павлович, у мужика будет добра, простоит еще двадцать годов, — сказал Олеша.
— Баню не похаешь, как колокол.
— Добра баня. А у тебя, Павлович, разве худая баня? У тебя баня тоже хорошая.
— Не скажу, что худая. Вот хочу котел вмазать, на белую переделать.
Они мирно беседовали, я слушал их добродушные голоса, и мне вспоминались плотницкие рассказы.
Какой-то чертик, вертлявый и хитрый, подзуживал меня все время. И вот я налил еще и приготовился говорить речь, речь об их жизни: мне казалось, что надо наконец поставить точки над «и».
— Вот вы оба жизнь большую прожили, а нынче друг с другом неделю не здоровались. Вы бы сели да и разобрались, кто прав, кто виноват. В открытую!
Это была явная провокация. Но я уже завелся и не мог остановиться, взывал к прогрессу и сыпал историческими примерами.
Авинер Козонков решительно отодвинул стакан с чаем:
— Я тебе, Констенкин, так скажу, что колхоз упекли. Упекли из-за худой дисциплинки. Народ совсем