— Да-а-а-ешь! — что было горла заорал я и бросился к реке, но вспомнил и остановился. — Семен Данилович! А не все ведь на снегу? Давайте на газетах! Бумаги же фиг да маленько... ну... с гулькин нос...

— Тоже недурственно! Давайте, — будто и не заметил мою оплошку Семядоля.

— Манодя, дуй домой!

— С чего это я? Ишь чего хотит! Да и откуда у меня газеты? От сырости?

— Монахов! Не хотит, а хочет, — поймал его Семядоля, совсем как моя мать. А ко мне это Манодино «хотит» привязалось-прилипло — прямо забыл, как нормально-то говорить. Я рассмеялся:

— Забодай нога ногу', я работать не могу! — Не ногу', а но'гу! — Все равно не мо'гу!.. У Игоря Максимовича возьми. Он их получает — как нерезанных собак. До тебя добежать быстрее всех. Сшурупил?

— Вася. Не учи ученого.

— Ой, мальчики, а мне ведь ничего не надо писать? Я не умею чи... чернилами. Крупно я не умею. Я пойду тогда? А то девочки работают...

— Да, кончай начинать! — оказал и я. Мне самому было неловко перед ребятами, зудилось прекратить затянувшуюся не из-за чего волынку и заняться делом. Опережая Оксану, я побежал под берег, на лед, к пацанам; но еще слышал, как Очкарик все продолжает разговоры с директором, который тоже торопился к реке:

— Когда нужно тексты придумывать, Семен Данилович?

— Наверное, по ходу дела?

— А кто будет на снегу лозунг писать?

— Посмотрим, посмотрим. Вот вернется Володя Монахов... Он ведь у нас художник?

Вкалывать приходилось, упираться ро'гами, землю, — вернее, ледовую воду рыть — будь здоров, знай поворачивайся! Начальничек, который нас сюда привел и сам тут же отчалил, наказал сторожу присматривать за нами, а нам велел не выбирать, где полегче, а брать подряд. Вечером, сказал, придет, проверит и примет нашу работу. Как будто мы сами не знаем, для чего упираемся тут, как будто нас действительно надо подгонять да промерять!.. Противная такая белая ряшка, каких и не бывает ни у кого.

Легко было, где бревна лежали кучами, иногда прямо такими пучками, что ли, ровненькими, увязанными какими-то вицами заместо веревок, — там верхние кряжи только смерзлись между собой. Мы их отбивали обухами топоров, запростяк отковыривали ломами и пешнями. А нижние и валявшиеся отдельно были чуть ли не целиком во льду; их приходилось обкалывать и с боков, и с торцов, да еще поддалбливать снизу. Чертоломили мы с ними, чертомелили, как черти, и аж чертям тошно! Хорошо хоть инструмента было навалом: до нас тут работали на воскресниках бригады с заводов и вообще со всего города; даже санки были специально подготовлены, хранились в сторожке. С тем вшивым саперным снаряжением — «шанцевым струментом», как назвал его сторож, — которое нам удалось прихватить из дому, здесь нечего было и делать, никаких бы нам «шанцев».

Семядоля расставил нас так: парни вырубали бревна, укладывали их на сани — один конец на одни, другой на вторые. Несколько девчонок, которые помладше, огребали снег и вышаривали под ним одинокие чураки лопатами, остальные скопом волокли бревна на берег и там скатывали их с санок. Поначалу обратно, с горы, они лихо, с визгом, на санках и съезжали, так что мы им завидовали. Но скоро уездились: прямо в гору — круто, трудно, но и объездом не легче — убродно и далеко. Снизу, издали, было на них уж больно интересно смотреть. Они вчетвером, а может, и вшестером тащили за веревки каждые сани, облепляли бревна, как муравьи соломину, — будто какая-то мохнолапая гусеница ползет по горе!

Мамай сложил рукавицы рупором и закричал девчонкам в спины:

— Каракатица, задом пятится!

— Эй, сороконожки, бегите по дорожке, зовите музыкантов, будем танцевать! — посгальничал и я следом за ним.

— Володя! Хохлов! Пожалуйста — записывай! — крикнул Очкарику Семядоля. — Не Нагаева, конечно, а Кузнецова. Монахов, смотри, как их недурственно можно нарисовать!

— Подумаешь, Пушкин! — фыркнул Мамай.

— Точно! Уметь надо! — хохотнул я. И тут же обмишурился, заскочив. — Манодя, как будет «недурственно» наоборот?

— Уродственно! — опередил Манодю Мамай. Гад такой — умеет!

А Очкарик, похоже, только и ждал, чтобы ему подали сигнал. Где-то он, было, вообще исчезал с глаз: видно, сочинял. Как же, писатель... Один писатель, говорят, в уборкасе свои стишки писал. Может — пи'сал?.. Наш пи'сатель-писа'тель подбежал к Семядоле и зашестерил:

— Семен Данилович, Семен Данилович! Скажите, а вот так пойдет: наши дрова — фашистам трын- трава?

— Еще один Пушкин выискался? — захохотал Мамай. — Отец, слышишь, рубит, а я сочиню?..

— Такие? Подумай, подумай...

Вот здесь Семядоля точно дал маху! Очкарик тут же с задумчивым лицом побрел аж куда-то на крутояр. Я свистнул в два пальца и закричал:

— Филон! Сачкарик!

Ребята засмеялись.

— Эй ты, клизьма! Вернись-ка. Дело запер в сундуке? Ишачить за тебя тоже Пушкин станет? — поддержал мазу Мамай.

Очкарик сделал вид, будто ничего не слышал, потоптался там для близиру, но должен был вернуться, стал искать лом или топор, что уж там себе брал. Да и брал ли что? Семядоля протянул ему свою пешню:

— Держи. Я себе, пожалуй, топорик возьму...

Очкарик принял пешню, и с таким лицом, словно его не поняли и ни за что ни про что обидели, стал без ума и без проку, заполошно, но как-то дробно и мелко, неровно тыркать по льду. От такой мельтешни дыхалка у него моментально сбилась, очки сразу же запотели, и пешня пошла ходить совсем вкривь и вкось, сикось-накось-накосякось, отчего он еще больше тужился и дергался. Маял работу, одним словом, клопов давил. Смотреть на него было не то чтобы смешно, не то чтобы противно и не то чтобы жалко, а как-то средне между этим. Муторно, в общем.

Скоро он совсем запыхался, стал протирать очки, уронил пешню. Но по-прежнему хорохорился, делал вид; что все так, «трын-трава», и от такого усердия, чтобы, видать, отвести внимание от своей полодырости, задал Димке Голубеву, нашему тогдашнему тимуровскому капитану, к артели которого пристроился, совершенно глупущий вопрос:

— Тебе не кажется, что зря мы с такими ледышками все-таки возимся? Разве это дрова? Вода ведь будет сплошная.

Димка его, похоже, понял и сразу обрезал по всем статьям:

— А ты что — пуховыми перинами, что ли, топишь? Люди и таких не имеют. Саночками да вязанками у барыг на рынке втридорога берут, на хребтине домой тащат — никогда не видал? А сырые да со льдом — потоньше поколи, каждое полено ото льда топориком пообчисти, в клетку уложи — за две недели, будь уверен, вымерзнут по нынешним холодам. Тоже не слыхал? Ну, так знай — на случай блокады...

Клизьма Очкарик — клизьма и есть. Клизьмой был, клизьмой будет. Ну бестолочь ты, очки у тебя, руки- крюки. Так и не пыжься. Не умеешь — не берись. Сыщи любое дело, какое по силам, и делай, только по совести. Вот ведь и все. А то... Уж лучше бы, что ли, и впрямь стишки сочинял, неработь несчастный!

Я запел, будто бы просто так, будто бы вспомнил ту новую тогда американскую песенку с патефонной пластинки, еще в которой капрал сгальничает:

Здесь вы в казарме, мистер Фрэд,Здесь телефонов личных нет,Завтрак в постели и в кухне газ —Эти блага теперь не для вас!Здесь вы в казарме, мистер Грин,Здесь нет паркетов и перин.Чистить парашу, мой нежный друг,Вам придется без помощи слуг.

Очкарик делал вид, что его не касается, но ребята похохатывали, так что и он наверняка понял, куда я ме'чу-мечу'.

Возвратился Семядоля с топором, встал опять рядом с Очкариком. Тот снова принялся долбить, вернее

Вы читаете Я бросаю оружие
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату