вернулась наконец смекалка, он решил снять сапоги, тихонько обойти печь и босиком незаметно выскочить в коридор. Он уже снял один сапог, начал снимать второй, как вдруг Евграф оттолкнул жену и распахнул дверку в горницу. Евграф опешил.
В Палашкиной горнице, в его доме, стояла на столе закуска и выпивка и чужой, об одном сапоге, мужчина глядел на него. Это было уж сверх всякой меры.
— Евграф Анфимович, — не зная, что делать, брякнул Микулин. — Здорово, та-скать…
— Хмы!.. — Евграф наконец понял, в чем дело. — Так… тот ко мне, а этот к моей девке.
Микулин поскреб голенище.
— Мазурики! — вдруг закричал Евграф и бросился к печи за кочергой. — Я тебе покажу «здорово»? Я тте…
В кути полетели ухваты и противни, Палашка заревела, а Марья кинулась к Евграфу, но он оттолкнул ее, вылетел из-за печи.
Но Сопронов с Микулиным, натыкаясь в темноте на углы, уже поспешно спускались по лестнице.
— Брысь! Ворона! Старая дура, сводня, я ему покажу «здорово»! — шумел сдерживаемый Марьей Евграф.
На воздухе, отойдя подальше в темный проулок, Микулин кое-как, без портянки, обул сапог.
— Ну, Игнатий Павлович…
— А что Игнатий, что Игнатий? — огрызнулся Сопронов. — Ты тут на зятевщине у кулака, а Игнатий…
Они отошли еще дальше от Евграфова дома, откуда все еще слышались крики и женский плач.
— Перегнул ты с налогом-то! — Микулин только теперь перевел дыхание. — Та-скать, лишковато поставил.
— А может, потому и лишковато, что они тебя вином поят? — взъярился Сопронов. — Иди, не мешай! Не сбивай с дела!
И Сопронов прямо по грязи зашагал к дому Клюшиных. «Заставь дурака богу молиться, он и лоб расшибет! — подумал Микулин. — Натворит делов…»
Он постоял на дороге, подумал еще немного и отправился спать. Домой, Ночь была темная, теплая. Деревенские окна желтели сквозь неподвижный туман. По улицам тянуло с поля сосновым дымом. Это шибановские старики сушили по гумнам овины.
XVII
На земляном рундучке мягко настлано свежей гороховины — лежи да лущи стручки. С краю положены сосновые плахи, чтобы не скатиться во снах. И Сережка лежит на гороховине, у горячей, нагретой печным огнем овинной стены. Дедушка положил ему под голову старый казакин.
— Спи, Сергий, Христос с тобой. Я не долго…
И дед Никита уходит в деревню проведать дом. Сережка остается один не только в овине, но и на всем жутком к ночи гумне. В непроглядной тьме ярко топится большая, из глины сбитая печь. Ее не видно, и ничего не видно, а видно только пылающие сосновые чурки. Еще виден — изнутри — обширный купол печного свода, о который бьются полотнища пламени. Сережка лежит у горячей освещенной стены, напротив печного чела, думает: «Откуда столько огня в этих дровах? Горит чуть не до полночи, вот диво-то! А потом ничего и не остается, один пепелок».
В овине тепло и уже не дымно. Ровный сплошной жар идет в темноту и через боковые потолочные пазухи вливается наверх. А там на черных колосниках вниз колосьями плотно наставлены ржаные снопы. Овин срублен на два посада, разделен вверху надвое.
Сережка хорошо знает все это, но без дедка ему все равно страшно. А кого винить? Сам напросился. Завтра воскресенье, в школу не идти. Столбики на умножение все решены, мать отпустила сушить овин. И вот дедко ушел домой. Жуть холодком рождается меж ключиц, катится вниз и замирает около копчика. Страшно! Дрова горят ярко и весело, легонько потрескивают. Иногда из смоляных сучков с шипением бьют упругие язычки. И весь огонь шумит, пыхает. Огонь, как вода или ветер, тоже умеет шуметь. А там-то, за печью в потемках-то? Может, сидит волосатый старик-овиннушко и ждет, когда дедко уйдет подальше. А потом прямо к Сережке. Возьмет да и вылезет…
Сережка весь напрягся и откашливается для смелости. Достает с изголовья репу. Зубами обдирает горькую кожуру и бросает за печь. Овиннушко не рассердился, не выскочил. Репа попалась мягкая, сладкая, Сережка навернул ее и совсем осмелел. А что? Можно даже обойти вокруг печи. Может, и нет никого!
Он глядит на то место, где небольшая дверка, через которую вылезают наверх, в гумно. Осматривает окошко на улицу, заткнутое толстым сосновым чурбашиком. Он боится смотреть в темноту, за печь, но глаза сами так и просятся поглядеть туда. Что это? По всему Сережки-ному телу, от макушки до пят катится озноб. В темноте за печью светятся зеленые немигающие глаза. Сережка жмурится и весь съеживается, долго сидит так, ни жив ни мертв. С надеждой на то, что ему показалось все это, он опять глядит в темноту, но горящие зеленым огнем глаза все так же мерцают за печью. У Сережки отваливается челюсть и шевелятся на голове волосы. Он белеет от страха. Крик ужаса вот-вот вырвется из потрясенного мальчишеского нутра, но в гумне скрипит большая воротница, дед Никита возвращается в овин. Сапоги его стучат все ближе по гуменной долони, вот он уже рядом, вот открывает дверку, кряхтит и спускается в овин.
— На-ко… Заяц гостинца послал. — Дедко подает внуку капустного пирога. — Сам не ешь, грит, отдай Сереге.
— Дедо! Дедушко…
— Что, дружочек? — дедко замечает, что внук дрожит как осиновый лист. — Ты что, батюшко? Чево дрожишь-то?
— Дедо! Гляди-ко!
— А, дак ведь это Кустик. Вишь, на гумно пришел мышей половить.
И дед большой мозольной рукой гладит Сережкину голову. Мальчик потрясенно вздыхает от небывалого облегчения. Весь мир сразу становится на свое прежнее место. Родимый овин опять понятен, и так смешно шевелится дедкова борода, жующая крошки капустного пирога.
— Кис-кис… — зовет дедко. — Иди, Кустик, сюды, пирожка дам.
Кустик выходит из темноты, трется о Сережкин бок и мурлычет — настоящий простой и ласковый Кустик! Дедко подкидывает в печку дров. Сережка, облокотившись, глядит на огонь, облизывающий новые чурки, и слушает, как мурлыкает Кустик.
— Спи, спи, — говорит дедко. — Ежели молотить собираешься вутре, дак и спи. — Никита поправляет Сережкино изголовье. — Вон и Кустику спать охота.
— Только разбуди, дедушко.
Сережке кажется, что он еще не спит, глядит на огонь. Но он уже спит, и огонь затихает, расплывается во все стороны. Глохнут, отодвигаются куда-то слова деда и урчанье кота. Сладкий и крепкий сон обнимает мальчика. Дед Никита отставляет в угол Сережкины сапоги, накрывает мешком ноги внучонка. Пока горят вновь подкинутые дрова, можно подремать и ему. Дед Никита слушает кота и бормочет:
— Ангел Христов снятый, к тебе припадая, молюся, хранитель мой, преданный мне на соблюдение души и телу моему грешному от святого крещения… Аз же своею леностью и своим злым обычаем прогневал твою пречистую светлость…
Дрова в печи трещат, шепот Никиты переходит в голос, и кот замолкает, слушая старика.
— …и отгнах тя от себя всеми студными делы: лжами, клеветами, завистью, осуждением, презорством, непокорством, братоненавидением и злопомнением, сребролюбием, яростью, объядением без сытости и опивством, многоглаголением, злыми помыслы и лукавыми, и гордым обычаем… — Дед Никита крестится и кладет голову на Сережкино изголовье. Но сон старика чуток и зыбок. Пылает в печи спокойный, ровный огонь. Широка, темна за гумном тихая осенняя ночь. Все спит на земле, только не спят старики в овинах, подкидывают дрова, греют перед огнем старые кости. Кашляют. Думают, вспоминая отшумевшую жизнь. Сколько перепахано было земли, пролито пота? — О, хлеб насущный! Многотрудный, всесильный наш!.. Господи, господи… И днем и ночью гласишь, в зиму и лето, от рождения человеческого до смертного