— Да ведь, Александр Андреич, мы его не готовили, — обернулся Микулин. — И кворуму нет. У Дугиной уроки идут.
— Дугину беспокоить не будем. А насчет подготовки… Какая, Николай Николаевич, нужна особая подготовка? Все на виду. Так что предлагаю открыть собрание.
Микулин был приятно удивлен ненавязчивой твердостью секретаря ячейки Веричева. Ячейка и впрямь не собиралась давно, все лето Веричев был в отъезде, он отводил порубочные лесные делянки.
Председатель без всякой обиды предложил Веричеву свое место за столом. «Давай, мол, тебе и карты в руки». Но Веричев не стал пересаживаться.
— Я, товарищи, вот что, — сразу же начал он. — Насчет налога и говорить много нечего. Надо собирать. Великовато, конешно. Да ведь невыявленные доходы тоже кой у кого найдутся. Пусть по этому делу выскажется Микулин…
— А чего высказывать? Все высказано.
Микулин, ничего не подозревая, зачитал письмо. И оттого, что оно было адресовано не председателю налоговой комиссии, а председателю ВИКа Микулину, да еще и лично, Сопронов вспыхнул:
— Все это мы и без Лузина знаем!
Микулин пропустил реплику мимо ушей. Он заговорил о налоге. Слушал других, но думал все равно о своем, то есть о Палашке Мироновой, или Евграфовой, как называли ее в волости. После того мезонинного случая Палашка стала хитрее, о чем Микулин по простоте души не догадывался. Он часто встречался с нею, но всегда где-нибудь либо на гуляньях, либо в домах у родственников. Так уж она подстраивала. Микулин ждал удобного случая, у него было одно на уме. О женитьбе он как-то забыл, Палашка же только и ждала этого разговора, поэтому они нередко и ссорились. Впрочем, размолвки все равно кончались целованьем и тисканьем. Сегодня председатель опять хотел увидеть ее и торопился.
Комиссия быстро решила, кому куда ехать с новым налоговым заданием. Микулин взял на себя Ольховицу и ближние к ней деревни, Митьку и Веричева послали в залесные и заозерные места, а Сопронов сам согласился на шибановский «куст».
— Значит, так, Игнатий Павлович, смотри не подведи. Действуй так, гляди по обстановке.
— Сам-то не приедешь в Шибаниху? — спросил Сопронов Микулина.
— Надо бы, да видишь, некогда.
Веричев перебил:
— Товарищи, есть еще один вопрос.
Все настороженно затихли.
— В части членских взносов и партийной документации, — продолжал Веричев, — предлагаю проверить партийные билеты сейчас. А задолженность погасить завтра же.
«Ладно, пожалуй, — подумал Микулин, доставая из внутреннего кармана завернутый в газету партийный билет. — Вроде всурьез секретарство-то начинает Веричев».
Веричев показал собранию свой билет, посмотрел микулинский. Затем показал и спрятал свой билет Усов.
— А ты чего, Игнатий Павлович? — спросил секретарь.
— У меня нет билета, — глухо произнес Сопронов. Чувствуя, как белеет лицо и шея, он встал.
— Как это нет? — спокойно спросил Веричев. — Ты что, потерял?
— Нет, не потерял! И не потеряю! Партбилет я временно сдал в уком. Можете справиться у товарища Ерохина…
Казалось, Веричев с минуту раздумывал, что делать дальше.
— А почему ты его сдал в уком?
Сопронов не ответил.
Образовалась опять напряженная тишина.
— Хорошо, выясним… — с угрозой сказал Веричев, — а пока считаю собрание закрытым.
И члены комиссии отправились по своим участкам.
Сопронов пешком пошел в Шибаниху. Он миновал ольховские пожни и выбрался к реке на нижнюю шибановскую дорогу. Река шумела за облетающими кустами крушины. После дождей она прибыла, помутилась и крутила воронки, напоминая весеннюю пору. Игнатий остановился, подняв из-под ног камень, и бросил в водоворот. Постоял. Камень, тяжкий камень лежал на Игнахином сердце. Ладони сжались в кулаки, такие же потные, как эти камни, в горле тоже застрял камень. Не проглотить, не выплюнуть…
Уком не вызывал Сопронова, чтобы вернуть партбилет. Ни Ерохин, ни Меерсон не вспомнили про Сопронова, когда приезжали арестовывать Прозорова и попа Рыжка. Председателем СУК поставил Сопронова не уезд, а Микулин, причем не из уважения, а чтобы самому меньше бегать по деревням. Игнатий Сопронов в этом нисколько не сомневался. Проживши два с половиной десятка лет, он успел узнать не только боль унижений. Он уже хватил и еще кое-чего. И теперь никому он не прощал обид. Он запоминал все, был уязвимым в своей гордости, как никто другой, прислушивался к каждому слову, сказанному про него. Ему везде мерещились издевка и пересуды: вот, мол, Игнашку-то из партии вышибли.
Мог ли он не верить тому, что о нем действительно так говорили? Или если и впрямь разговоры такие были, то относиться к ним легко и с усмешкой, как Микулин?
Еще в отрочестве его ущемленное прошлыми обидами самолюбие начало неудержимо расти: пришло его, Игнахино, время. Оно, это самолюбие, заполняло всего его, Игнашку Сопронова, когда-то всеми обижаемого и забитого, оно росло, пока он не остался с ним один на один. И теперь жизнь казалась ему несправедливой насмешницей, и он вступил с нею в глухую, все нарастающую вражду. Он ничего не прощал людям, он видел в них только врагов, а это рождало страх, он уже ни на что не надеялся, верил только в свою силу и хитрость. А уверовав в это, он утвердился в том, что и все люди такие же, как он, весь мир живет только под знаком страха и силы. Сила свершает все, но еще большая сила подчиняет ее себе, и люди считаются только с силой. Они боятся ее.
Иногда, при виде чужих страданий, в нем просыпалась боль за других людей. Но стоило вспомнить прошлые унижения либо заподозрить в ком-то что-то, по его мнению, обидное для него, и он опять замыкался и становился безжалостным. Спокойствие в других людях он принимал за выжидательность, трудолюбие — за жадность к наживе. Доброту расценивал как притворство и хитрость…
Уже начинались шибановские покосы. В роговском сеновале, срубленном на горушке, недалеко от дороги и от реки, он решил переобуть сапоги: лодыжку левой ноги терло в заднике. С лета сеновал был втугую набит сеном, но теперь перевалы осели, и под крышей оказалось совсем просторно. Сопронов хотел было посмотреть свой сеновал, стоявший недалеко на другой полянке, но раздумал. Он переобулся и огляделся. Солнце садилось. Стая ожиревших за осень дроздов с шумом обрушилась на рябину, стоявшую у края полянки. Птицы с верещанием возились на ветках, они за несколько минут очистили рябину от ягод. Сопронов, собираясь идти, встал и вдруг словно обрадовался тому, что увидел. В углу, около перевала, стояло припорошенное сеном ружье. «Так… интересно… — Сопронов оглянулся. — Сеновал-то роговский». Расточенная до двадцать восьмого калибра винтовка оказалась заряженной. Сопронов передернул затвор и тщательно проверил патрон, хотел распыжить, вынуть пулю или высыпать дробь. Но подумал, решил оставить все как было. «У них не было раньше ружья, — лихорадочно вспоминал он. — Это недавно… Оставить или забрать? Нет, лучше оставить. Проследить, что и как…»
Он поставил ружье на прежнее место и пошел было, и уже отошел довольно далеко от покоса, но услышал шаги и бесшумно нырнул в кусты. Сердце билось неровно, часто. Он присел на корточки, затаил дыхание. По дорожке, проложенной в зарослях черемух, берез и ольхи, шумя полами мокрого балахона, прошел Носопырь. Он держал на руке большую корзину с волнухами, а топал так, что грязь летела из-под лаптей во все стороны.
«Тьфу ты, кривой черт! — Сопронов плюнул. — Идет что леший…»
Он подождал, пока Носопырь не исчез. Еще раз оглянулся и осторожно выбрался на дорогу. «Может, перепрятать ружье в свой сеновал? — мелькнуло в мозгу. — Или взять и забрать совсем?»
Голова болела, и какая-то мерзкая тошнота мешала ему сосредоточиться, понять что-то важное и ускользающее.
В поле он остановился у стога, дождался почему-то сумерек и только после этого миновал мост, поднялся в деревню.