берестяной крышей не летал и не порывался, он просто гнул и давил сосновые кроны воздушной своей тяжестью. Павел мысленно дивился дедкову зрению, глубоко вдыхал влажный лесной воздух. Ровный мощный поток ветра летел с юго-запада. Гудело вокруг все, шумело в сосновых и еловых верхах, широко и безостановочно, словно вода, падающая с какой-то безбрежной небесной плотины. Так же, с такой же упрямой и добротной настырностъю, ровно и бесконечно шумят жернова, перетирающие сухое зерно, засыпанное в мельничный кош до самых краев… И слова, по складам произносимые дедком, вплетались в тот бесконечный таежный шум. Теперь Никита Иванович читал Евангелие от Луки:
— Бе же час яко шестый, и тьма бысть по всей земли до часа девятого. И померче солнце, и завеса церковная раздрася по среде. И возглашь гласом велиим Иисус, рече: Отче, в руце твои предаю дух мой…
Откуда Никита Иванович знает по-старинному? Говаривал однажды, что давно, еще при царе Александре-освободителе, псаломщик показал буквицы: аз, буки, веди, глаголь, добро… Складывать слова и разбирать их под титлами получилось будто бы само, когда сличал с книгой то, что уже знал наизусть. Павел и сам учился чтению таким же способом, но уже по иной азбуке и без титлов. Письму же научили его в Ольховской школе…
Дедко читал у огня монотонно и ровно:
— И вси пришедши народы на позор сей, видяще бывающая, биюще перси своя возвращахуся…
Становилось теплей. Павел открыл входное полотёнышко, снова вылез на волю. Сильный воздушный поток захлопнул за ним дедкову дверку, сколоченную всего из трех, но довольно широких, сосновых тесаных плах. Дверка ходила на каповых деревянных петлях. Павел прямо у входа набрал горсть черники, бросил ее в рот. Раздавил ягоды языком: половина зубов осталась в печорской тундре.
Он прислушался к лесу и не различил никаких звуков, никаких голосов: ни человечьих, ни птичьих, ни заячьих.
Верховое болото шумело от ветра, стройные высокие сосны трепыхались верхами, всех их гнуло туда, на восток. Но они не хотели гнуться и лишь вскидывались в ту сторону. Глухие сырые болотины с еловым лесом вокруг сухого соснового пятачка шумели еще тревожнее. Дедко Никита срубил избушку как раз на границе верхового чернично-морошкового и сырого болота, переходящего в еловый сузём. Там и днем, и особенно в непогоду, стояла вязкая тьма. Коренья поваленных давними вихрями елей с вывороченной на корнях подзолистой почвой торчали как привидения. Сухостой, крушина, чапыжник, обросшие мхом пни умерших елей пугали и блазнили, холодили в душе. Чтобы прогнать накатившийся страх, Павел Рогов представил близкую вырубку, откуда возили бревна для мельницы. Таежная глухариная тропка от этой вырубки и вывела Павла к дедковой избушке, когда он плутал в этих местах. Летом сюда непроезжее место. А без топора нечего и соваться.
Тайга медвежья на много десятков неведомых верст. Что было бы, если б не тот глухариный болотный путик? Убрел бы босой в лесные пучины и сгинул бы. Теперь хоть нога зажила от дедкова снадобья и сапоги есть, спасибо божату! Еще и новые сулил сшить Евграф Анфимович, когда Киря сапожник придет в Шибаниху. Обещал отдать их Павлу в обмен на эти. Из чего вытянут крюки, из чего подошвы выкроят? Скотины у божата пока не ахти. Надо отговорить…
Павел вздрогнул, пытаясь представить свою голодную босоногую смерть в лесу… Теперешний голод просыпался в нем вместе с горстями черники. Долго ли протянешь на ягодах? У старика тоже нечем кормиться. Сварили с зайчатиной последнюю заспу,[11] хлеба и вовсе нет. Таежный шум топил избушку со всех четырех сторон, казалось, что вместе со всею вселенной. Павел ощутил на щеке капли дождя, летевшие на ветру. Словно в картофельный погреб, влез в избушку.
— Павло да свет Данилович, у тебя-то нонече чево в голове? — спросил дедко Никита и положил книгу Петрушки Клюшина на полочку. — Что нам-то с тобой воздевать?
— Пойдем, дедушко, в деревню…
— Чево мне там? Как жить посередке греховодников? Одне матюги да вино-зелено… Кабы прежнее время, ушел бы я к Мартемьяну и Ферапонту. А кабы прибрал меня Господь во свои дворы, дак и тово бы лучше.
— Еще и ты поживешь рядом с народом-то. А я направлюсь ближе к железной дороге. Уеду в уральскую сторону… Конешно, ежели проскочу сквозь милицию. Пойдем-ко севодни домой, либо завтре с утра!
— Иди один, я до Покрова останусь тут. Может, и глухаря словлю, соль есть. А после Покрова уж что Бог даст…
— Ничего он тебе не даст! — обозлился Павел.
— Цыц! Лоб не перекрестил, язык уж пустил в богохульство! Не стыдно тебе? Навык жить лоботрясом, грешишь, как вся Шибаниха! Ты погляди-ко на их, а пуще сам на себя. Один Митька чего стоит… А Игнашка? Бес бесом! Либо Киндю Судейкина взеть. Бабы и те стали как ведьмы… До чего дошло, в храме пляшут, дикасятся! Колокола скинули… А ведь сам Сталин запретил паскудить святую-то веру…
Павел усмехнулся:
— Где это он запретил? Я такого запрета что-то не знаю. — Петруша и газету зачитывал,[12] когда Митька начал в церкви похабничать.
— Таких митек около Сталина сколько? — Павел впервые ссорился с дедком. — Никому и не сосчитать!
— Да, — согласился Никита Иванович. — Пословица есть: где царь, там и орда. А сам-то народ что? Извелся почти до корня. Живут вон не венчаны, и детки у них нехристи. Про Бога-то все ведь забыли! Да хоть бы и тебя взять. Я помню Семена, твоего деда. Работник был не чета Данилу да Гаврилу…
— Я что, никудышный работник?
— Нет, не худой ты работник, не скажу! А Бога тоже не помнишь!
— Потому и не помню, что податься некуда. Жмут со всех боков, сверху и снизу. Да разве одного меня? Все крестьянство раздавили в лепешку, как червяка…
— Не напрасно нам послано наказанье, Господь человеков испытывает.
— И Митьку с Игнахой испытывает?
— Их-то испытывать нечего, эти спервоначалу дьяволу служат, не Богу. Такие-то были и при том режиме. И я по грехам своим свое заслужил, за все непотребное Господь наказывает…
Никита Иванович перекрестился.
— Неужто за все? — с ехидством спросил Павел, но в голосе дедка не услышал прежнего гнева.
— За все, дружочек, а как по-иному-то? Пуговицу, Данилович, не так застегнешь, и то Господь накажет. Пускай не кряду, а все одно скажется все, что не ладно сделано. Заметь, заметь! Умру, и вспомнишь мои слова! Куда ступил, что подумал ныне и присно — все зачтется. Все, голубчик, скажется на тебе же самом — и худое, и хорошее. Господь все видит и наказывает. Да ведь он же и простит, ежели вовремя образумишься!
Дедко Никита не искал слова, говорил ровно, словно бы сам с собою, прикашливая и чуть ворчливо, может быть, даже ласково, как с мерином, когда запрягал, или как с котом, которого гладил когда-то, дремля на родимой печи. Кот, бывало, мурлыкал под его жесткой ладонью. Павлу подумалось, что речь дедка похожа на давно пропавшее, с детства родное мурлыканье. Куда все девалось? И не хочешь, да в Бога поверишь, ежели глаза не совсем обморожены…
Дедко говорил то, что думал, а Павел сидел, со вчерашнего не снимая сапог. Сидел на полу на сухой моховой подстилке, глядел на огонь и глотал соленые слезы.
И Павел Рогов — беглец с Печоры — забылся в отрадной дремоте. Сквозь лесной ветреный шум проникали в его усталое сердце успокаивающие слова.
— Услышь нас, Боже, Спаситель наш, упование всех концов земли и находящихся в море далёко, — тихо читал Никита Иванович книгу Петруши Клюшина, — … поставивший горы силою Своею, препоясанный могуществом, укрощающий шум морей, шум волн их и мятеж народов. И убоятся знамений Твоих живущие на пределах земли…
Лес глухо и грозно шумел над избушкой.