Машка выдернула бумагу из-под каретки «Ортекса», прочитала оду и осталась ею очень довольна. Потом вдруг (это был единственный поступок, который она так и не смогла объяснить. Не считать же, в самом деле, за объяснение то, что она потом говорила. А несла она что-то совершенно кретинское, дескать, все хорошие стихотворения кому-то посвящены: про кружку — няне, про любовь — Анне Павловне Керн, так почему же это должно оставаться сиротой) снова заправила лист, прогнала его в начало и напечатала большими буквами:
«ПОСВЯЩАЕТСЯ
КАПИТАНУ Л/К «ВЛАДИВОСТОК»
ПАНЕНКОВУ Л.П.».
А потом, полюбовавшись на красиво, без помарок, отпечатанный листок, встала, оделась и пошла на палубу кормить булкой глупых и крикливых арктических чаек.
К середине июля мы научились бороться с полярным днем, который лез в иллюминаторы, в любое врем суток дразнясь одинаковым солнцем в одной и той же точке неба. Спать нельзя, если не опустить чугунные иллюминаторные заглушки, но жить с задраенными иллюминаторами невозможно, так что мы приноровилась игнорировать солнце так же, как солнце игнорировало нас.
Перед тем, как произошла эта искусствоведческая история, ледокол за ненадобностью отстаивался не то в Уреликах, не то в Сирениках, запомнившихся только тем, что на борту постоянно и во множестве пребывали чукчанки, использовавшие навигационную оказию в целях улучшения породы своего потомства. Экипаж совокуплялся сперва охотно, затем — по инерции, а потом уже с ненавистью, но делать было нечего: чукчанки отказывались уходить с судна. В таких случаях пароходы отгоняют на рейд, но по паковому льду к ним быстро протаптывается довольно широкая тропа.
Было скучно. От нечего делать мы с толстым флегмой-доктором, не принимавшим участия в осеменении Чукотского побережья, занялись судовой библиотекой. У доктора была струбцина скобообразная — совершенно незаменимая вещь в десятимесячном рейсе. С ее помощью мы переплели с ним пару сотен выдернутых из Новых миров и Зарубежных литератур рассказов, повестей и даже романов, показавшихся нам достойными струбцины. Среди изданных нами книг кстати обнаружились «Челюсти», а в самом дальнем углу под стеллажом, откуда мы выгребали пачки журналов — рулон с Джокондами.
— Страхолюдина, прости меня Господи, — сказал док, развернув один плакат, — морда какая желтая.
— И ухмыляется, — поддакнула я.
В кандейке, отведенной под библиотеку, было темновато, и шедевр советской полиграфии выглядел довольно мрачно. Доктор свернул Джоконд обратно в трубу и положил их на стол, заваленный журналами, откуда труба с грохотом скатилась на палубу и развернулась, открыв миру, то есть нам, лимонного цвета руки верхней Моны Лизы.
— Сдохла, — сказал доктор.
В тот же день «Челюсти» пошли по девкам, а Джоконд я самолично вынесла на корму и положила в мусорку, стараясь не смотреть вовнутрь свернутой трубы.
Мало-помалу в вертолетном ангаре стали возобновляться бадминтон с волейболом, а по вечерам — посиделки в дружественных каютах с обязательной «тыщей» под кофе. Жизнь, как говорится, налаживалась. И, несмотря на тропинку с берега, протоптанную к ледоколу, прежнего буйного безумства уже не было. Зато возникло безумство тихое.
Однажды в пять часов десять минут утра, еще толком не проснувшись, протирая на ходу глаза, буфетчица Машка зашла в девчачий туалет, щелкнула выключателем и в полумраке слабенькой лампочки увидела незнакомое женское лицо. Глаза, зависшие метра на полтора выше унитаза, смотрели на Машку с презрительной ненавистью. Даже не сумев с перепугу заорать, она выскочила вон, чуть не зашибив дверью проходившего мимо третьего механика.
— Ты чего? — вытаращился тот, потирая плечо.
— Не знаю. Там что-то... не знаю. Глаза какие-то.
Механик хмыкнул, отодвинул Машку от двери, зашел в туалетный предбанник-умывалку, открыл дверь в гальюн и отпрянул.
— Ёпаный, — сказал он, заглянул еще раз и тут же принялся ржать, тыча пальцем.
Машка осторожно высунулась из-за его плеча. На стене над унитазом висел большой плакат с