любопытное лукавство на лице отразилось ее, и легкая робость; ну, чего ей было бояться? Сама же она миловалась с сожителева с допущенья и даже более того, – с приказанья; но прошел внутри ее страх, на зубы зубы не попадали: не оттого ли, что тайное столяра приказанье исполняла она не так: приказанье-то обернулось в ней в сладкий и вольный души порыв; еще маленькая секундочка, и все в ней – захолонуло, когда мертвая, тощая половина лица столяра мертво уставилась на икону, а мертвая, тощая, как рыбья костяшка, рука для крестного приподнялась знаменья; чуяло ее сердце, что она совершила перед сожителем грех; от поцелуев, объятий, ласк растрепанное лицо дрожащими Матрена Семеновна оправляла руками и, незаметно там, в темноте свою застегнула кофту.
Но должно быть, так-таки ничего не приметил столяр; ласково глянул он на Дарьяльского: а еще верней, что на Дарьяльского глянул супротив лица поставленный нос; только длинная, желтая борода укоризной протягивалась к полу:
– О-о-о-о-… очень… (он уже перестал заикаться), очень… очень можно что даже сказать, вот тоже, приятно видеть мыслящего человека в нашей берлоге-с… Очень…
И широкую протянул Дарьяльскому, мозолистую ладонь.
Но столяр видел все, и сам как бы даже перепугался; что бы оно выходило, значит, такое, и что бы оно теперь, значит, следовало. «Нет, не могу, не могу!» – думал он и вздыхал, а что бы это такое он не мог, видно, еще и не обмозговал сам; только было ему душно в спертой избе от запаха черного хлеба.
С сурово сдвинутыми бровями и с низко опущенной головой исподлобья Дарьяльский вперил в столяра крепкий, дико-блистающий взор, готовый дать столяру и ответ, и отпор; ни следа бы недавних волнений тут не прочесть; все во мгновение ока герой мой измерил, чтобы встретить достойно то, что между ними могло произойти; но ласковость столяра, а еще более его мозолистая рука из Петра вынули силу.
– Я вот… мне бы, вот… собственно, я за заказом: мне бы вот стул, деревянный, знаете ли, с резным петушком, – говорил он первые попавшиеся слова.
– Можна… можна… – тряхнул столяр волосами, – можна, – и какое-то было в этом потряхиваньи волос снисхожденье, может быть, поощренье, а всего более – злое, едва приметное издевательство: так бы столяр вот эту паскудницу-бабу за волосы да о пол, ей бы подол завернул да запинял бы ногами; а баба- паскудница из угла дозирала за столяром; глаза же ее говорили: «Не ты ли, не ты ли, Митрий Мироныч, сам миня насчет таво вразумлял, да силу свою в мою вкладал в грудь?»
Вразумлять-то столяр – вразумлял; это – точно; да как-то оно выходило будто не так: без молитв, смысла и чину; а коли без чину без богослужебного – по обоюдной, значит, одной срамоте; сам же он – хвор: отощал от поста да от кашля: женским ли ему теперь естеством заниматься – тьфу: всем эдаким занимался, бывало, столяр; а вот Матрене-то рожать – след; знал и то, какие такие произойдут отсюда причины, и какие такие дела от причин воспоследуют: воспоследует духа рожденье,
– Так ефта про стул – вот тоже: можна… и деревянный стульчик – вот тоже с резьбой', все эфта можна… И чтобы на спинке петушок, али голубок, и иетта, вот тоже, можна… Иетта не значит, значит, ничаво, то ись: штиль всякий быват…
При слове
– Я, собственно, без вас, тут у вас посидел… Да мне и пора бы идти.
– Што ж, иетта, вы, можно сказать, абижае-те нас: я, значит, вижу, наш человек, – подмигивает Кудеяров, – што ж: я в избу, а вы – вон; нешта возможно!…
И явственно на столе Кудеяров перед Петром трижды начертывает крест; и опрокидывается все в голове Петра; уже ему от столяра невозможно уйти; и чуть-чуть не срывается с уст его: «В виде голубине».
Но столяр суетится уже вокруг:
– Вот тоже: милости просим нашего хлеба-соли откушать… Вздуй-ка, Матрена Семеновна, самоварчик… Да што ж, иетта, ты, дуреха, – спохватывается столяр: – гостя не просишь
Вдруг он как топнет, как цыкнет:
– Ишь, гостя в темноте держит, стружками да опилками обмарала: пойди сейчас – засвети огонь!…
И Матрена протопотала мимо них, из-за плеча боязно кинув взгляд столяру в глаза: она не могла понять, какое такое его поведенье; не он ли, Митрий Мироныч, указывал ей, как ей поступать с барином, с милым; а будто бы вот на нее столяр осерчал.
– Дуреха! – он процеживает ей вслед, а сам думает: – «Связалась, а для ча? Снюхалась – не могла обождать мово возвращенья!» – С удвоенной снова сладостью, покашливая, бросается он на Петра:
– Уж вы глупую бабу простите-с: ишь стружечки-то на вас: и на усиках-то опилочки, и в волосах-то опилочки, вот тоже; милости просим в горницу!
Дарьяльского опять охватило волненье; и опять чрез минуту оно прошло.
Все трое уже за столом; сладкие речи меж ними; сидят, чайничают, среди картин да хромолитографий. Дарьяльский взволнованно говорит о народных правах, о вере.
А столяр крепкую думает думу: может, то, что без чину, мольбы да соглядатайства братьина произошло всякое, ну там, – так оно ничего; ан оно – не того: «как, иетта, они без миня – тьфу!» И опять-таки ему, столяру, обидно; хоть себя-то он от нее сберегал, а тоже это иной раз был не прочь и погладить ее; а вот тут, небось, барин-то ее тоже погладил.
Но столяр спохватывается.
– Што ж: иетта точно; народ теснят; под Лиховом в овраге собиралась митинга и с арараторами…
– А стул – можна… Все можна: всякие штили выделывам… под орех, под красное дерево…
– Кабы мы были не мужички, а слаботное, значит, храштанство, мы бы – ух как!