хлыст, вопия, рубя воздух рукой, прикартавливая и захлебываясь, из усов ротяное отверстие кажет, пылая губами кровавыми, как у вампира; и нас уверяет: явленье дамасского света и молния, которою Петр уничтожил Ананию90, — с ним-де; Котляревский, похожий на сатира, просто не знает, что делать: полуусмехаясь, обводит он нас, бывало, сконфуженным, вопросительным взглядом.

Мне — тошно: рявк Свентицкого действует на меня чисто физически, как удар гонга, которым Шарко оперировал, вызывая у пациенток столбняк: часть аудитории, бывало, тупо балдеет: восторгом.

Часть — плюется:

— «Сомнительный шарлатан!»

Он же валится, красный и потный; хватаясь рукой волосатою (красная шерсть) за измятую грудь, он терзает тужурку; не знаешь: валиться ли с ног, стакан ли с водою ему тащить или… бить его.

После его выступления поднимался болезненный Эрн, — длинный, брысый, белясый; рукою рубил, выколачивая, точно палкою в лбы, тупым голосом пресные ясности о чудесах и явлениях-знамениях в первых веках христианства, пытаяся по Трубецкому связать их с евангельской критикой; он — переводчик «святых вопияний» Свентицкого на «ясный» язык; тот — пророк; этот — только «дидаскалол [Учитель] от Валентина»; он в эти минуты казался мне типичным «энесом»91, народным учителем: где-нибудь в дальнем медвежьем углу.

Рядом с Эрном с коричнево-зеленоватым лицом, некрасивый и старообразный, брезгливо подавленный громом Свентицкого, П. А. Флоренский, — замумифицирован в кресле; прикован невидными глазиками к сапогу; точно Гоголь, кивающий носом над пеплом своих «Мертвых душ»: души мертвые — Эрн и Свентицкий; Эрн — благообразно почивший до смерти; Свентицкий — в смердящих конвульсиях, заживо точно червями точимый. Флоренский в ответ им говорил умирающим голосом, странно сутулясь и видясь надгробной фигурою, где-то в песках провисевшей немым барельефом века и вдруг дар слова обретшей; его слова, маловнятные от нагруженности аритмологией, как ручеек иссякающий: в песке пустынь; он, бывало, отговорив, садится, — зеленый и тощий; фигурка его вдвое меньше действительной величины, оттого что — сутулился, валился, точно под ноги себе, как в гробницу, в которой он зажил с комфортом, прижизненно переменив знаки «минус» на «плюс», «плюс» на «минус»; мне казалось, порой, что и в гробах самоварик ставил бы он; и ходил оттуда в «Весы»: распевать пред обложками, изображающими голых дам, — «со святыми рабынь упокой!».

Я в «Весах» поздней заставал его с Брюсовым; он разговаривал странно сутулясь, скосясь, поясняя гнусавым, себе самому подпевающим, но замирающим голосом какой-нибудь штрих: деталь гравюры четырнадцатого столетия, что-нибудь вроде рисунка Кунрата со скромною подписью: «Ога et labora» [Молись и работай]. И Брюсов почтительно слушал скорей аритмолога, перепротонченного в декадента, чем мистика или философа религиозного: снова казалось, что он — мемфисский полубарельеф, со следами коричнево-желтой и зеленоватой раскраски облупленной; выйдя из серо-желтявого камня, шел медленно, в тысячелетиях, тысячи верст, чтобы предстать из Мемфиса в доме «Метрополь», где весело так приютились «Весы», из Мемфиса, а может быть, из Атлантиды явился он: поразговаривать о нарастании в XX столетии: египетских смыслов.

С тех пор он являлся ко мне, избегая моих воскресений, — как крадучись; в тайном напуге, не глядя в глаза, лепетал удивительно: оригинальные мысли его во мне жили; любил он говорить о теории знания; и укреплял во мне мысль о критической значимости символизма; что казалось далеким ближайшим товарищам — Блоку, Иванову, Брюсову и Мережковскому, — то ему виделось азбукой; мысль же его о растущем, о пухнущем, точно зерно разбухающем многозернистом аритмологическом смысле питала меня, примиряя с отцовскими мыслями мысль символизма.

Студент Флоренский — про математика Эйлера; а тень длинноносая, вытянутая от его сапога, — про другое, свое, очень древнее; и начинало казаться, что будет день: тень — сядет в кресло; Флоренский — уляжется: под ноги ей.

А с Валентином Свентицким и с Эрном мы мало видались вдвоем; Валентина Свентицкого, признаюсь, — бегал я: пот, сап, поза «огня в глазах», вздерг, неопрятность, власатая лапа, картавый басок, — все вызывало во мне почти отвращенье физическое; где-то чуялся жалкий больной шарлатан и эротик, себя растравляющий выпыхом: пота кровавого, флагеллантизма; срывал же он аплодисменты уже; бросал в обмороки оголтелых девиц; даже организовал диспут; на нем он, как опытный шулер, имеющий крап на руках, — бил за «батюшкой» «батюшку»; крап — тон пророка: тащили в собранье приходского «батюшку»; тот, перепуганный, рот разевал: никогда еще в жизни не видывал он Самуила, его уличающего92 в том, что «батюшка» служит в полиции; пойманный на примитивнейшем либерализме, «батюшка», ошарашенный, с испугу левел.

— «Слушайте, слушайте», — мрачно шептались вчерашние богохулители: Гамлеты с «бить иль не бить»… губернатора.

И тогда с бычьим рявком Свентицкий взлетал; и кровавые очи втыкал в «священную жертву»; и механикой трех-двух для «батюшки» ехидных вопросов, изученных перед зеркалом, «батюшке» «мат» делал он; мат заключался в прижатии к стенке; и в громоподобном рыкании: к аудитории:

— «Видите, отец Владимир Востоков отрекся от бога!» — Нет, — я не за «батюшку»; я — против шулерства; в эти минуты воняло так явственно: от Валентина Свентицкого!

Раз попытался он со мной откровенничать, неожиданно похвалив мое стихотворение «Не тот», которого тема — разуверенье в себе; и в связи со стихотворением заговорил о себе самом, посапывая и дергая себя за рыжеватый ус:

— «Иной раз такое переживаешь, что…» — усмехнулся он: и — не хорошо усмехнулся! Махнул рукою, дав понять, что имеет какие-то им таимые от всех «свои собственные» переживания.

И я подумал:

— «Этот „пророк“ еще покажет себя!» Он действительно себя показал.

Пока же вера в «пророка» Свентицкого начинала расти: он бил «козырем» по женским курсам, студентам, стареющим барынькам, ветеринарам и преподавателям даже: взяв в шуйцу как бы динамитную бомбу, в десницу взяв крест, их скрещал, как скрещает дикирий с трикирием [Двусвечник с трехсвечником] золотоглавый епископ; слияние бомбы с крестом — личный-де опыт его; с бомбою он стоял-де, кого-то подкарауливая; не мог бросить-де: ему-де открылось, как Савлу, что — бомбой небесной пора убивать губернаторов; так видение бомбы, спадающей с неба молитвами нашими, он проповедовал. Кроме того: в Македонию ездил-де: вместе с повстанцами ниспровергать падишаха;93 и — как провожали!

Уехал же… куда-то в русскую провинцию; там мрачно скрывался; и вернулся в Москву; его встретили с благоговением: освобождал македонцев!

Да, злая судьба на смех выкинула звереватого вида больного, бросавшего в обморок диких девиц, извлекавшего у бородатых, почтенных, седых, уже виды видавших общественников суеверные шепоты.

Флоренский уже тогда не сочувствовал своим друзьям, Свентицкому и Эрну; но он таился; вообще в те года он не слишком много распространялся на различные темы; росла слава — Свентицкого; Флоренский как бы сел в тень; из теневого угла своего вытягивался длинный нос его; и раздавались мудренейшие рассуждения о математике и о символизме. Скоро он перестал меня посещать, на что-то обидевшись;94 в «Новом пути» напечатал он сочувственную рецензию о моей «Северной симфонии»;95 потом я встречал его только издали; скоро он отпустил длинные кудри; и когда молча сидел позднее на религиозно-философских заседаниях, то выглядывал перепуганный из кудрей чем-то его нос; мы его называли в те дни: «Нос в кудрях». Кличка придумана, разумеется, Эллисом.

Скоро он вовсе скрылся в Сергиевом Посаде96.

«Орфей», изводящий из ада

С осени 1903 года совсем неожиданно вырастает моя дружба с Н***; ее почва — моя усталость; и — мое самомнение, заставлявшее меня думать, что я, беспомощный, вооружен опытом мудрости,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×