Вчера я направлялась в гости и, причесываясь у зеркала, поймала на себе серьезный, широко распахнутый взгляд.
– Какая ты, Катька, красивая…
Я подвела ее к зеркалу. Две пары одинаковых, дымчатого агата, глаз. Две головы с бледным золотым отливом…
– Видишь, как мы похожи?
Зеркало стоит напротив ее кровати, отражая голубое покрывало, обои в полосочку, Надин портрет.
«Песнь моя, лети с мольбою…»
Солнце садилось за Белорусский вокзал. И с того момента, как хлопнула дверца такси, умер за стеклами холодный ветер и апрельский город помчался навстречу – восхитительно чистый, свежий, ясный, словно созданный для хороших и нежных людей.
За Белорусским вокзалом (или нет, чуть правее) мягко светилось желтое небо, а солнца не было видно отсюда. И какое-то большое здание с четырьмя башенками по углам нарисовалось в этом небе так наивно, так спокойно и радостно, что перехватило дыхание от набоковского почти видения. А между тем – ни облака, ни озера, ни даже толковой башни…
И так все сжалось в комочек, где-то в груди пресловутая душа сжалась вся, до последней бестелесной клеточки, такая взяла восторженная тоска! Словно уже не перенести было совершенства этого дома с четырехугольными башенками, предельно верных его пропорций, этого тихого бестревожного заката, этой апрельской ясности – городской сиюминутной гармонии, врасплох застигшей на перекрестке.
Такое однажды было. В прошлый приезд, осенью (хрустальной, прозрачной, безветренной – казалось, она потом так и перетекла в весну), такое уже было. Тоже было неспокойно, тоскливо, метался внутри волнующий ритм, из которого ни одного шедевра не могло родиться, совсем, совсем было худо. И вот тогда в подземном переходе, где трясли лохмотьями нищие и скучная женщина торговала газетами, вдруг настигла мелодия, и смычок запевшей скрипки прошил насквозь самый эпицентр душевной боли.
Ступени вели вниз, и все громче звучала песня, чья-то старательная рука выводила смычком слова, такие отчетливые: «Песнь моя, лети с мольбою…» – а слов никаких и не было: девочка-подросток играла на скрипке, сдвинув светлые брови и закрыв глаза.
Столько было ученического в ее музыке, столько напряженного внимания, но скрипка звучала строго и верно, и это было мучительнее всего. В этом самом месте, в это самое время эта самая песня пришлась впору растерянному сердцу, чтобы окончательно его загубить.
Ошибись, сфальшивь, споткнись ты хоть на долю секунды! Но песня длилась и длилась, покуда ступеньки вели наверх, и медленно погасала, и умерла совсем на пороге горластой улицы. Оставалось только вытереть слезы, наплевав на взгляды прохожих, – впрочем, никто не смотрел.
В тот месяц умер отец. Егор приезжал на похороны и увез меня с собой. У него тогда появились дела в Москве, он уезжал и возвращался несколько раз, а я жила в его маленькой квартире на Новослободской, готовила еду и плакала, когда Егора не было дома. Он появлялся поздно вечером, уставший и молчаливый, с глубокими вялыми складками у крыльев носа, с воспаленными глазами. Молча ел, молча засыпал у телевизора, и я будила его, чтобы уложить спать по-человечески. И однажды, когда он заснул, долго смотрела на него, а потом подошла и погладила сухие пепельные волосы с почти материнской нежностью, вскользь подумав о том, что ему надо бы сменить шампунь.
Егора я узнала за семь лет до этого: мне исполнилось семнадцать, я окончила школу и провалилась в университет.
Отец с неделю не мог найти по этому поводу никаких слов. Дочь профессора Бурмистрова с позором срезалась на первом же экзамене, и что самое ужасное – не испытывала при этом никакого горя. Разве что отца было жаль.
Отца я до этого видела редко и даже не знала, люблю ли его. Мне едва исполнилось семь, когда он привез меня к бабушке. Воспитанием моим занималась по большей части тетка, но вскоре она вышла замуж, и на несколько лет я была предоставлена сама себе. Отец бывал у нас наездами, один раз возил меня в дом отдыха и постоянно не знал, что со мной делать – быть ли строгим или плюнуть на всю педагогику и просто любить, поскольку отец у меня был даже не воскресным, а отпускным. Впрочем, другого все равно не было.
Он вернулся в наш город навсегда, когда я закончила школу. Вышел на пенсию и стал совсем почти старичком – хрупким, элегантно-седым, изысканным старичком профессором. Он еще больше, чем раньше, пижонил, носил хорошие костюмы, любил хорошие запахи и дорогой табак. На эти свои причуды ему приходилось зарабатывать всеми правдами и неправдами, он давно забросил преподавание, оставил науку и подвизался в каких-то сомнительных псевдокультурных проектах.
Он купил небольшую квартиру на окраине, недалеко от бабушкиного дома. Две крохотные комнатки с минимумом мебели, горы отцовских книг, сваленных на полу в кучу или мертвым грузом лежащих в коробках, десяток отцовских костюмов – вот все, что он заработал за шестьдесят два года.
У отца оставались связи в нашем университете, он мог бы ими воспользоваться, коли бы захотел. Но он решил пустить дело на самотек, как-то уверившись, что его дочь не может не поступить. А она вот взяла и не поступила. У нас была запланирована поездка в Москву – в качестве награды за успешно сданные экзамены. Но, несмотря на мой провал, мы все равно поехали. Это стало утешительным призом.
Москва показалась мне знакомой, будто я провела там всю свою жизнь. По чьим-то обрывочным рассказам, по телевизионным съемкам, по книгам мне знакома была эта бестолковая, как будто всегда предпраздничная, суета, веселая неразбериха ее улиц, пряничный дух центральных кварталов, где нет-нет да и потягивало откуда-нибудь сквознячком псевдоевропейских замашек. Он настигал нас у претенциозных витрин, у вывесок с вычурными названиями контор и банков, выбранными из тарабарского языка. Им веяло от хорошо одетых молодых людей с озабоченными лицами, которые двигались по улицам почти всегда бегом, глядя поверх толпы, словно видели впереди себя важную, недоступную простым смертным цель.
Однако все это якобы европейское (а скорее американское) было так отравлено русским ухарством и размахом, что вызывало умиление: это походило на то, как дети играют во взрослых. Я поделилась наблюдениями с отцом.
Он задумался, хмыкнул, сказал: «Пожалуй», – и тут же подмигнул мне, показав на молодого человека в двух шагах от нас, покупающего хот-дог. Мы дожевывали свои сосиски, а молодой человек расплачивался с девушкой-продавщицей. На нем был отличный костюм, сотовый – тогда еще редкость и чудо – угадывался в кармане пиджака. А лицо у молодого человека было такое курносое, круглое, милое и глупое, что я рассмеялась, уткнувшись лбом в отцовское плечо.
Парень нервно оглянулся, сурово на меня посмотрел, забрал свои булочки с торчащими из них сосисками и пошел к машине. Машина смирно ждала его на обочине.
– И машина дорогая, хорошая, и одет с иголочки, а ест всякую дрянь, – сказал отец.
– По-моему, ты ешь ту же самую дрянь, – не удержалась я.
– Разница в том, что мы ее едим по необходимости, потому что денег на нормальную еду у нас нет. А у него есть. Но он все-таки питается дрянью – привычка!.. И любовница у него наверняка смазливая крашеная блондинка с психологией торговки. Это неистребимо.
Папе нравилось временами играть профессора Преображенского.
– Да, конечно, – не удержалась я снова, – конечно, если бы его деньги достались тебе, уж ты был бы их достоин… Но разница в том, что у тебя их никогда не будет – может быть, потому, что ты слишком достоин их. Это как-то, знаешь ли, мешает их зарабатывать.
– Не в том дело, – поморщился отец. – Пойми, образ мышления лавочника…
– Разумеется, твой образ мышления гораздо тоньше и изысканнее. – Я почувствовала раздражение. – Потому что это мышление инфантильного интеллигента. Ты говоришь: «Мы, порядочные люди…» – а вся твоя порядочность – это только отсутствие воли и неумение подчинить себе жизнь. Тебе легче закрыть глаза и сказать: «Я порядочный человек, и нет мне места в этом мире лжи и насилия» – чем заработать денег, а потом стать их достойным.
Еще немного, и ты вступишь в компартию и будешь воевать за всеобщее равенство, – заключила я почти уже со злостью.
– Ну и дура, – спокойно сказал отец.
Я молча терзала бумажную салфетку, пальцы были в кетчупе.